Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я видел, как гаснет в людях давешняя робкая надежда. Подходили к опушке, глядели из-за деревьев на длинную тёмную гряду с её окопами и проволокой — на стену в полутора верстах от воли — и опускали плечи, и говорок о бане и щах смолкал сам собою, на полуслове. Глаза тускнели, гасли изнутри, как гаснет, заходя под золу, уголь. «Дошли, — читалось в этих потухших глазах. — Вот и дошли. До стенки дошли». Это было сейчас опаснее германского пулемёта. Пулемёт срезает голову колонны; покорность валит всю.

А времени не было: решать и действовать надо было нынче же, в эту ночь, покуда оставался хоть призрачный, хоть с волос толщиной выбор.

* * *

Отчаиваться я себе не позволил. Отчаяние нынче было роскошью не по чину. Стену надо было не оплакивать, а читать. И я залёг читать её снова — сам, с биноклем. Лежал и смотрел, час и другой. Стена казалась сплошной, без изъяна. Но сплошных не бывает. Слабина есть у всякой обороны, как трещина — у всякого камня. Найти бы её глазом и расчётом, а не молитвой.

Я делил гряду на куски. Ощупывал взглядом каждый порознь. Где огонь гуще, где пожиже. Где окоп в полный профиль, а где германец поленился, недокопал. Где пулемёт держит предполье наверняка, а где сидит на пределе сектора, на излёте. Долго лежал. Считал. Прикидывал. Запоминал каждую складку чужой земли. Потом послал Зотова влево, ползком, доглядеть стык. А сам пополз вправо — к топи, где гряда сбегала в болото. Без прикрытия. Знание тут даром не дают. За ним ползёшь пузом, под чужим носом. Ум в голове — будто и велик, а в ледяную жижу за слабиной лезть всё одно ему, голове, на пару с пузом: за лишнюю учёность скидки тут не положено.

Полз долго. Осторожно. Замирал на каждом шорохе, на каждом своём неловком всхлипе под коленом. Германские посты были близко, рукой подать. Слышал чужой говор, ленивый смех, звяк котелка о котелок. Кто-то скрёб ложкой по дну. Полз и читал землю под собою. Где твёрдо, где засасывает. Где кочка укроет, где открыт. Дополз до кромки топи. Залёг в осоке, в чёрной ледяной воде по грудь. Вода обняла разом, перехватила дыхание, выжала из груди тепло. И снизу, от воды, взглянул на стену по-новому. Снизу всё иначе, чем с опушки. Снизу я и приметил его — пулемёт на правом краю гряды. И понял, куда он глядит. А главное — куда не глядит.

К ночи я нашёл то, что искал, — на правом краю, у самой кромки топи. Тот край германец считал непроходимым: трясина же, кто туда полезет, не дурак. И прикрыл слабо — один пулемёт, и тот глядел вдоль фронта, по гребню, а не вниз, на болото. Перед ним, над самой водой, лежала мёртвая зона — клин, куда стволу не достать, как ни поведи. А по кромке тянулась коса — узкая полоска твёрдого, песчаного дна. По ней можно пройти. Ночью, гуськом, по одному, под самым носом германца, в мёртвой зоне его пулемёта. Если не оступиться в трясину. Если хватит тьмы.

Косу я проверил сам. Не на глаз — ногой, телом. Сполз на неё, нащупал дно сапогом. Твёрдо. Надавил всем весом. Держит. Песок, не ил. Слева пальцы ушли в жижу по локоть. Жижа потянула за руку вкрадчиво, ласково, как тянет в омут. Трясина. Справа — то же.

А посередине узкая твёрдая нитка, в полтора шага шириной. Запомнил каждый её извив. Прошёл по ней пригнувшись шагов десять, в мёртвом пространстве, щупая дно носком наперёд. Пулемёт молчал. Не видел меня, не доставал. Дальше не пошёл, вернулся ползком. И в груди билось не от страха — от находки.

Раз едва не попался. На гряде хлопнуло. Над топью с шипением пошла вверх ракета. Часовой пустил её от скуки, не по тревоге — для острастки, согреть руки делом. Я опустил голову в воду по самые ноздри. Застыл. Сердце ударило в рёбра так, что вода, казалось, пошла кругами. Снизу ракеты не видно. Её видно отражённой: по чёрной осоке заходили жёлтые блики, заёрзали тени каждой метёлки. Всё разом сдвинулось, поплыло. Меж этих теней где-то лежал я. Важно было одно — чтоб мокрое плечо не блеснуло выше прочих, не выдало себя искрой.

Наверху скрипели по песку чужие сапоги. Часовой топтался на месте, переваливаясь с одного сапога на другой, сплёвывал, бормотал своё. Блики померкли, дотлели. Сапоги отошли. Я выждал, пока уймётся дрожь в коленях, и пополз назад. Знание добыто. Дорого, пузом, по горло в чёрной воде. А добыто.

Слабина. Тонкая, в волос. С тысячей «если». А всё же слабина — я её нашёл, где другой нашёл бы только свою смерть.

Назад полз — и уже складывал в голове прорыв. Кого пустить первым. По сколько человек в партии. Как нести тяжёлых, чтоб не качнуть, не оступиться под весом. Когда открыть отвлекающий огонь — по левому краю, подальше, у стыка. Чтоб германец глядел туда, на шум, а не на свою тихую топь. Сколько дать голове, прежде чем тронется хвост с ранеными. План складывался сам, кусок к куску, помимо воли — как складывалась когда-то засада у того хутора. И покуда складывался, бояться было некогда. Голова занята — страху в ней нет места. Страх придёт после. Или не придёт вовсе. Это уж как выйдет на косе.

* * *

Я отполз в лес. Собрал старших. Выложил всё.

Стену. И косу. И мёртвое пространство. И каждое «если».

Молчали долго. Понимали цену. Не дети.

— Иначе никак, вашбродие? В лоб не пробьёмся?

— В лоб — ляжем все. И раненых положим. Германец эту стену не для того три дня горбатил, чтоб мы её лбом своротили: он её аккурат под наш лоб и точил. Коса — единственный шанс.

— А не пройдём косой? Сорвёмся?

— Тогда тоже ляжем. Но с шансом. А в лоб — без шанса вовсе.

Зотов глядел в темноту, в сторону стены, и медленно тёр большим пальцем мозоль на ладони, будто считал на ней что-то своё, мужицкое.

— Раненых-то по косе… гуськом… над топью… в темноте, — выговорил тихо, не мне, а себе под нос.

— Знаю.

Коса не для волокуш. Тяжёлых нести на себе. По одному. Над трясиной. Под пулемётом. И донесём не всех. Об этом и молчали.

Ночь одна. Завтра погоня. И косы уже не пройти.

Значит, нынче. Или никогда. Или конец всем.

— Кто понесёт тяжёлых? — спросил Зотов. — По косе, по одному. Самых надёжных надо.

— Сам пойду первым. За мной — лучшие. Раненых — на закорки.

— А пулемёт ихний? Ну как глянет?

— Тогда положит нас на косе. Поодиночке. Оттого и тихо. Оттого и ночью.

Помолчали ещё. Каждый прикидывал на себя. Каждый понял.

Сорока вытряхнул о каблук пустую трубку, постукал ею о ладонь, сунул за пазуху.

— Ну, вашбродие, — сказал он. — Где наша не пропадала.

И не было нынче в его «где наша не пропадала» ни смешинки.

Я поглядел на стену — чёрную на чёрном небе, с редкими огоньками постов.

За ней, в полутора верстах, лежала воля. Полторы версты. Целая жизнь.

Или общая, на всех одна, могила в прусском болоте.

— Готовиться, — сказал я. — Выходим, как луна сядет. Отвлекающим — ждать двух ракет кряду над топью, раньше них ни выстрела. Тихо. Я первым.

39
{"b":"971213","o":1}