Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Дорого, — согласился я. — Зато по своей цене. А просидим тут сложа руки — германец нам её сам выставит, не торгуясь, и со всех разом сдерёт.

Он подумал ещё мгновение и молча склонил голову: с этим спорить было нечего. Сорока за весь разговор не сказал ничего. Пыхнул разок пустой, давно холодной трубкой, поглядел на меня из-под седых, нависших бровей долго и тяжело — так не глядел он ни разу за всю эту дорогу — и отвёл глаза в сторону гряды. Тогда, в ту минуту, я не придал его молчанию никакого значения, мало ли отчего нахмурился старик.

Я расставлял людей по местам и каждому повторял дважды, кто за кем идёт и где залегает, и за этой привычной хлопотнёй вдруг поймал себя на странном: одно-единственное место во всей раскладке я обходил и упорно не называл вслух — то, где со своим максимом стоял Гулько. Будто назову — и тем накличу, накаркаю беду. Глупость, бабья примета, недостойная взрослого человека, — а прутик мой сам собою огибал его крестик на схеме, начерченной в серой пыли, и язык не поворачивался помянуть мальчишку в этом смертном расчёте.

Приказ к атаке я отдал ровно, не повысив голоса и не уронив его. Голос у командира в такую минуту дрожать не смеет ни на одну ноту — дрогни он хоть раз, и никакого заслона уже не надо: люди услышат эту трещинку и лягут сами, не дойдя. Уверенности во мне в ту минуту не было ни на грош, ни на полушку. Но я её им показал — всю, до последней капли, которой у меня не было. И они поверили. В этом, видно, и таится добрая половина всего нашего ремесла: отдавать людям ровно то, чего у тебя самого нет и взять неоткуда.

* * *

Толпой в лоб тут только лечь — и я не повёл толпой. Развёл людей по местам, как чертил: пулемёты на фланги, гранатчиков в траву, обходную к себе. Германцу с гребня видно было одно — что мы копошимся в опушке и вроде бы не лезем; пускай думает, что не решились.

Сорока пошёл со мной, в обходной группе. Зотов остался при пулемётах, на огне. Гулько был при максиме, вторым номером, как всегда и везде. Оставить бы его в тылу, при раненых, — да не успел: закрутилось всё разом.

Я залёг в траве на левом краю опушки, с обходной за спиной, и ждал, пока наши пулемёты возьмут гряду на прицел. Трава была мокрая, холодила сквозь шинель; пахло прелым листом и болотом. Сердце шло ровно, тяжело, как перед всякой такой минутой. Я считал про себя — медленно, до десяти, чтобы дать пулемётчикам поймать гребень, — и на счёт махнул рукой.

— По германским пулемётам — огонь! Обходная, за мной!

Гранатчики уже уползли вперёд, в высокую траву, — четверо отобранных, покрепче да половчее, с гранатами — своими и трофейными германскими — за пазухой и по карманам. Обходная сбилась за мной в цепочку, втянула головы в плечи. Наши пулемёты ударили с двух флангов сразу. Германские отозвались, захлопали зло и часто. Гряду заволокло пороховым дымом. Мы двинулись вдоль болота, пригнувшись, по вязкому скользкому краю; ноги уходили в жижу по щиколотку, при каждом шаге чмокало, сапог едва выдирался обратно, и идти приходилось не быстрее, чем брести в воде. Кусты по краю топи были редкие, чахлые, прятали плохо. Германец заметил наш обход не сразу, а как заметил — развернул на нас один пулемёт. Засвистело, защёлкало по веткам, по чёрной воде, по людям; вода вскидывалась мелкими фонтанчиками, будто по ней хлестало дождём. Кто-то падал — мягко, без крика, лицом в осоку. Я не оглядывался: оглянёшься — невольно встанешь, встанешь — ляжешь сам. Только вперёд, только на сближение, там одно спасение.

Обходная группа таяла на ходу. Болото справа не давало рассыпаться шире, и германский огонь находил нас в редких кустах одного за другим. Сзади вскрикивали и падали, кто-то звал на помощь и не получал её. Останавливаться было нельзя. Остановишься — ляжет вся группа, а так гибли немногие, и шли остальные. Мы доползли до подножия гряды — туда, где правый край сбегал к самой топи и германских окопов почти не было, — поределые, мокрые, в грязи по локоть. Доползли. За спиной, в кустах, остались лежать те, кем за это плачено.

Гранатчики тем часом подобрались к окопам под самым огнём. Я видел снизу, как один из них привстал, размахнулся коротко, из-за плеча, и тут же залёг. Бахнуло наверху раз и другой, гулко, и следом, чуть погодя, ещё раз. Над бруствером взметнулась земля. Левый германский пулемёт поперхнулся на середине очереди и смолк. Вот он, единственный миг, — другого не будет, не дадут.

Я перевёл дух, обтёр о шинель мокрую ладонь, перехватил наган поудобнее.

— В штыки! За мной, на гряду! Без крику, береги дых!

Поднялись и кинулись вверх по сыпучему склону. Песок осыпался под сапогами, ноги вязли, склон не пускал, тянул назад. Германец встретил в упор, частым огнём. Кто-то справа коротко вскрикнул, ткнулся, покатился мне под ноги. Я не смотрел кто. Добежали до бруствера, сошлись вплотную — и закипело то злое, короткое, без всяких правил дело, какому и имени нет. Били прикладом, кололи, валили, хватали за горло. Я бил из нагана в упор, не помня себя, — руки делали сами, скорее головы. И не было в тот раз во мне ни тени той приязни к чужому солдату, какую знавал прежде, на хуторе да у засады: эти, на гребне, стояли между мной и жизнью моих, и я их валил, как валят на сенокосе, без жалости и без ненависти. Германец дрался крепко, не бежал, и гряда долго не давалась, и я уж думал — захлебнёмся; но тут с другого фланга подоспел Зотов с пулемётом, переваленным на руках через гребень. Следом, согнувшись под тяжестью лент, лез по склону Гулько — мокрый, веснушчатый, с прокушенной от натуги губой, живой. Зотов ударил вдоль окопа — и это решило. Германец не выдержал огня в спину, попятился. А мы навалились.

* * *

Гряду взяли. Германец дрогнул, попятился, побежал к лесу, и мы вломились в окопы следом, по горячему. Горловина стала наша. Путь на юг был открыт — дорого, а открыт; прорвались.

Я обернулся искать своих — считать, собирать, сводить уцелевших. И увидел Гулько. Он лежал на склоне, на полпути к гребню, ничком. Я не сразу понял; подумал — залёг, пережидает огонь, умница, и кинулся к нему. Опустился рядом, перевернул его к себе — и осёкся. Грудь была в крови, шинель набухла тёмным и тяжёлым. Глаза открыты, удивлённые, совсем ещё детские.

— Сёмка. Сёмка, гляди на меня. Слышишь?

Он глядел, узнал меня, кажется, шевельнул губами. И рука его поползла вверх — к вороту, к той самой пуговице, по застарелой своей робкой привычке, покрутить, потеребить. Тронул пуговицу пальцами.

Раз.

И — не покрутил.

Пальцы соскользнули. Рука упала на мокрую землю.

Глаза остались открыты, а Сёмки за ними уже не было. Я держал его за плечи — тёплого ещё, лёгкого. Восемнадцать лет, льняной вихор, веснушки, Вятка.

* * *

Я закрыл ему глаза.

Только это я теперь и мог для него сделать, последнее и единственное, — чтобы не глядел он больше в чужое холодное прусское небо тем удивлённым, расширенным взглядом, какого у живого, тёплого Сёмки отродясь не бывало и быть не могло. Я провёл ему ладонью по лицу сверху вниз, как видел не раз, что делают старшие, и веки под пальцами послушно опустились, и сделалось вдруг так, будто мальчишка просто спит, сморённый долгой дорогой, и сейчас, если тронуть за плечо, откроет глаза и виновато заморгает. Только не спал он и не открыл бы глаз больше никогда — не разбудить его теперь было ни мне, ни матери его где-то там, под Вяткой, ни кому другому на всём белом свете. Я постоял на коленях рядом с ним, на сыпучем песчаном склоне, среди стонов раненых, едкого порохового дыма и разбросанных там и сям неподвижных тел, своих вперемешку с чужими, и не было во мне в ту минуту ни слёз, ни крика, ни даже горя в простом и понятном его обличье — было одно сухое, дочерна выжженное молчание, и в этом молчании я с ним и простился. Всякие слова тут были малы и не годились.

34
{"b":"971213","o":1}