Он чуть кивнул мне в ответ — едва заметно, одними тяжёлыми веками, — и рука его, что давила сверху на мою ладонь, понемногу ослабла и сползла на расстеленную под ним шинель. Дыхание сделалось реже и тише, с долгими, страшными провалами между вдохами, когда уже не знаешь, будет ли следующий; он отходил в забытьё — то ли в глубокий обморок от потери крови, то ли в тот последний глухой полусон, из которого таких, как он, уже не возвращают назад. Лицо его, осунувшееся и серое, мало-помалу разгладилось и отпустило, будто непосильную, тяжкую ношу он наконец сдал с плеч на чужие руки и теперь мог её больше не держать. Я поднялся с колена уже совсем не тем человеком, каким минуту назад на это колено опускался: опускался я прапорщиком при чужой разбитой роте, а встал — командиром над тремя сотнями душ в наглухо захлопнувшемся мешке, с чужими отцовскими часами в стиснутом кулаке вместо приказа, мандата и всякого иного права.
А в двух шагах за моей спиной всё это время стояли молча Зотов и ещё трое или четверо солдат из тех, что подтащили капитана и слышали каждое слово; стояли без шапок, скомкав их в руках, опустив непокрытые головы, как стоят над тихо уходящим человеком, и ни один из них не проронил ни звука. Теперь не я один знал, что веду этих людей по праву, а не самозванством и не нахрапом: видели и они, и они же перескажут это нынче остальным, шёпотом, от костра к костру. Этим Брусникин и прикрыл мне спину напоследок — надёжнее всякого пулемёта и любой казённой бумаги.
Часы в моём кулаке тикали — ровно, упрямо, живо, отсчитывая время, которого у нас почти не оставалось. Я разжал ладонь и поглядел: простая медная луковица, потёртая до блеска чужими годами, с косой царапиной на крышке. Поддел ногтем, откинул крышку — циферблат пожелтел, цифры стёрлись по краю, секундная стрелка дёргалась мелко и упрямо, гоня свой круг. На внутренней крышке, сбоку, было что-то выскоблено мелко — не то имя, не то год, уже не разобрать. Чужое отцовское время в чужой моей руке. Я защёлкнул крышку — так же, как щёлкал ею он, ротный, все эти дни, отмеряя ротный час, — и спрятал часы во внутренний карман, к самому сердцу. Отсчёт пошёл. Теперь мой. И первое, что он отмерял, — сколько минут ещё оставалось у трёх сотен, чтобы уйти, покуда германец не закрыл наглухо последнюю щель.
* * *
Размышлять было некогда. Размышлять следовало раньше; теперь — действовать, и так, чтобы три сотни своими глазами увидели: явился тот, кто знает, что делать, и за кем можно идти.
— Зотов. Сорока. Ко мне.
Они подошли — мой костяк, выкованный этими тяжёлыми днями: цепкий, скупой на слова унтер да прокопчённый ефрейтор, что и в этом аду не растерял спокойствия. Зотов на ходу затягивал ремень на чужой, подобранной винтовке, прикидывал её на вес — лишнего ствола в руках не упускал. На этих двоих я мог опереться твёрдо; через них — дотянуться до остальных, до незнакомых, чужих, перепуганных.
Речей я говорить не стал — речи в такую минуту только выдают слабость да съедают время. Я взобрался на поваленный ствол, чтоб меня было видно, и сказал коротко и спокойно, тем самым негромким голосом, каким говорю, когда совсем худо. Полка нет. Командиров нет. Выходить будем сами, малыми группами, на юг, лесом и болотом — там, где германец нас не ждёт. Кто хочет в плен — тех не держу и не неволю, пусть остаются да поднимают руки. Кто хочет домой — тот идёт за мной и делает, что велено, без разговоров и без оглядки. Своих, раненых, не бросаем — ни одного. Вот и весь сказ.
Я обвёл их взглядом сверху — три сотни обращённых ко мне серых, небритых, измученных лиц. И ни один не шагнул в сторону, к плену. Может, оттого, что я говорил уверенно и не дрожал. Может, оттого, что иного выхода им никто другой не предлагал. А может, оттого, что человеку, даже самому пропащему и потерянному, нужнее всего на свете, чтоб его кто-нибудь наконец повёл — всё равно куда, лишь бы прочь от этого гудящего, сжимающегося со всех сторон ужаса.
— Ну, с богом, вашбродие, — проговорил негромко Сорока, оказавшийся под рукой, и перекрестился на тёмный южный лес. — В болото так в болото. Я хоть с детства по лягушачьим местам ходок, не пропадём.
— Веди, веди, — отозвался я, не оборачиваясь.
Зотов был рядом, и я повернулся к нему.
— Слушать. Полка нет, командиров нет. Капитан ранен — передал мне роту и людей. Веду я. Кто спросит, по какому такому праву, — отвечай: по тому, что других охотников не сыскалось. Бумаги, мол, после выправим, у своих, — там до бумаги большие охотники. Сейчас ведёт Северцев. Передать по людям: тихо, без крику, без паники.
Зотов коротко двинул подбородком: понял, не дурак. И пошёл — уже на ходу отбирая глазами, кого из чужих ставить покрепче, кого послабже. Сорока задержался на миг, поглядел на меня исподлобья — без обычной своей смешинки, серьёзно, как глядел редко, — поддёрнул на плече ремень да и пошёл следом. Балагурить было не время, и он это понимал не хуже моего.
Дальше я работал так, как давно не работал, — споро, без лишнего слова. Эти люди были перепуганы, разрознены, растеряли командиров и веру; приказам они уже не верили, и собрать их в кулак можно было только делом, которое одно ещё убеждает, когда слова обесценились.
Я перекроил три сотни заново — не по разбитым ротам, роты перемешались и перестали существовать, а по живому: крепкое ядро из моего взвода и тех, кто потвёрже; отдельно раненых и кто при них; отдельно прибившихся чужих, сведя их под унтера, который выглядел понадежнее, чтоб не растеклись. Оба пулемёта, свой максим и трофейный, развёл — один в голову будущей колонны, другой в арьергард, прикрыть спину; велел пересчитать к ним ленты — выходило негусто, лент по пять на ствол, на хороший бой не хватит, на отход кое-как. Выслал вперёд, на юг, малую разведку — Сороку с двумя — нащупать, где кольцо тоньше и реже. Прошёлся сам по людям, поглядел подсумки: у кого пусто, у того отобрал лишнюю гранату для тех, кто пойдёт в голове, и раздал чужие, подобранные на опушке патроны — кому по горсти, кому по обойме. Велел бросить всё лишнее, всё, что гремит и тяжелит понапрасну: котелки приторочить, чтоб не брякали, скатки лишние долой, оставить оружие, патроны, воду да раненых. А раненых — нести. Своих не бросаем, сказал я вслух, твёрдо, чтоб слышали все до единого, — на этом негласном держалось теперь всё прочее.
И — всякий раз заново дивившее меня дело — три сотни, что час назад были стадом без пастуха, начали обретать форму. Забегали унтера, передавая вполголоса команды; люди разобрались по частям, потянулись каждый к своему месту; из шинелей и двух срубленных жердин навязали носилок, подняли раненых; максим разобрали на вьюк — ствол, станок, коробки порознь, на крепкие плечи. Появилась одна воля, спокойная, идущая сверху, — и хаос стал свёртываться вокруг неё в порядок, как мутное варево вокруг ложки. И где-то под рёбрами, помимо воли, шевельнулось у меня старое, рабочее, почти забытое: ладится. А следом, той же секундой, кольнуло стыдом — ладится-то на крови ротного, что и сторговал мне эту мою власть последним своим выдохом. Я загнал и то и другое поглубже и пошёл дальше: разбираться с чувствами было сейчас не ко времени и не по чину.
Сорока вернулся скоро и доложил толково: на юге, верстах в трёх, кольцо реже; там леса да болота, германец держит их жидко, одними дозорами, сплошной линии нет — прорехи. Через гиблое болото он нас не ждёт. Туда, в эти прорехи, в гнилые бездорожные леса, нам и надо было идти: где враг не ждёт, там всегда тоньше.
Я поглядел на юг. Где-то там, помнилось мне по штабной карте, что разглядывал я давно, ещё до всего, тянулись болотистые низины — гиблые, бездорожные, на которые тогда лёг глаз с неясным холодком. Туда лежал теперь единственный наш путь. Не лёгкий — самый, может, тяжёлый. Но другого не было, и выбирать не приходилось.
— Подъём, — сказал я негромко, и это слово покатилось по цепочке вполголоса, от соседа к соседу, и три сотни поднялись — тяжело, со стоном, разгибая затёкшие за ночь спины, разбирая винтовки, вскидывая на плечи скатки. — Идём на юг. К своим. Тихо, в затылок, не отставать. Раненых беречь пуще себя. Пулемёт — за мной.