У Сережи из головы не выходила Костина фраза: «А богато ты живешь, Лачугин!» Сережа спросил однажды Владимира Викентьевича:
— Папа, а мы что, богатые?
Владимир Викентьевич остановил ложку, поднесенную ко рту, поперхнулся фрикаделькой, внимательно, как будто в первый раз, взглянув на сына.
— Кто это тебе сказал?
— Неважно, кто мне это сказал, — уклонился Серега. — Так мы богатые?
— Видишь ли, мы не бедные… — с расстановкой сказал Владимир Викентьевич, не находя ответа. — Да, конечно, мы живем лучше многих. Но и я и твоя мама — мы оба работаем, и все, что у нас есть, это заработано трудом, честным трудом.
— А сколько ты зарабатываешь, папа?
— Почему ты меня об этом спрашиваешь? Я примерно семьсот рублей в месяц, и триста мама, — раздраженно ответил Владимир Викентьевич. — Но ведь мы не всегда так жили. Впервые я увидел ананас на витрине перед самой войной, купил его на последние деньги в подарок твоей маме, и мы не знали, как его едят. Во время блокады, когда я приехал с фронта, твоя мать испекла мне оладьи из картофельной шелухи — это все, что у нее было. А ты швыряешь картофелины из супа за шкаф.
— Я уже не швыряю их, папа, — сказал Сережа. — Но если я так делал, то в этом виноват и ты.
— Значит, я виноват в том, что хочу, чтобы ты жил лучше, чем мы когда-то?
— Нет, не в этом. А в том, что ты или забыл, или никогда не говорил мне, как живут люди, которые получают гораздо меньше денег и ютятся вчетвером в подвальной комнате.
— Ах вот как! Ты побывал в каком-то подвале и испытываешь теперь муки совести, полный идей равенства и братства? А я вырос в таком подвале, Сережа. Не все сразу. У нас самые дешевые в мире квартиры, но их не хватает. Надо не искусственно ухудшать жилищные условия тем, кто живет хорошо, а поднимать жилищные условия тем, кто живет плохо. В конце концов мы сведем разницу до минимума, но разница все-таки будет — полная уравниловка невозможна, Сережа. Как можно уравнять в условиях бездарного обормота с гением?
— А наследственность? — спросил Сережа. — Ведь какой-нибудь сопливый мальчишка, предположим я, может быть бездарным обормотом, но если его отцом будет гений в своей области, то этот бездарный обормот с детства станет пользоваться множеством привилегий.
— Значит, надо иметь достоинство этими привилегиями не пользоваться, — отрезал отец. — Надо самому выковывать свою жизнь, а не при папенькино-маменькиной помощи…
— Скажи, папа, — спросил Сережа тихо, но твердо, — ты говорил, что перед войной увидел ананас на витрине и купил его. Сейчас на витринах магазинов почти не бывает ананасов, а в доме у нас они появляются очень часто. Мясо в магазинах мороженое, а у нас парное. Семги, балыка, икры в магазинах нет, а у нас это всегда на столе. Зачем вы, презирая блат, все-таки прибегаете к нему?
Владимир Викентьевич встал, ушел в свой кабинет и долго курил, хотя это ему строго-настрого было запрещено врачом.
«Чем я отделываюсь от Сережиных вопросов? Банальными нравоучениями? Как все ему объяснить? А как объяснить себе? Он совсем испортился, этот мальчишка. Нет, он спрашивает именно потому, что, слава богу, не испортился. Разве я хочу, чтобы мой сын был другим — циничным, самодовольным? Я сам этого боялся. Почему же я теперь боюсь того, что он не циничен? Значит, я стал другим? Нет, я тот же самый, только чуточку устал думать. Но если мы устаем думать, мы уже другие. Нет, я не другой — это я сам задаю себе вопросы Сережиными устами. У него наша, путиловская, кровь. Он будет человеком. Он уже человек».
Этим вечером Ирина Аполлинарьевна вернулась домой поздно после концерта своих учеников в консерватории. Владимир Викентьевич успел задвинуть пепельницу, полную окурков, под кровать.
— Ирина, у меня к тебе просьба: ты больше не бери продуктов там, где обычно.
— Почему, Володя? Я очень занята, а это так удобно — все уже приготовлено, упаковано. Кроме того, многого часто не достанешь просто так.
— Поэтому и не надо, — сказал Владимир Викентьевич. — Прожили мы без этого полжизни и остаток как-нибудь проживем.
— Ты опять курил? — сказала Ирина Аполлинарьевна, доставая пепельницу из-под кровати и шутливо грозя ему пальцем. — Я все поняла, Володя. Это, конечно, Сережа тебя отчитал. Вот видишь, а ты за него боялся. Оба деда за него бы не покраснели.
За завтраком отец грубовато сказал Сереже:
— Ну вот что, обормот. Отныне хозяйственное снабжение возлагается на тебя. Будешь получать подотчетные деньги. Тете Клане уже трудновато по очередям толкаться, а мне и матери некогда.
Сережа старался быть хорошим снабженцем и однажды, лукаво посмеиваясь, вытащил из авоськи за зеленый хвост самый настоящий ананас.
— Видишь, папа, что это такое? Со мной случилось нечто невероятное, то же, что с тобой до войны. Иду по самой обыкновенной улице, мимо самого обыкновенного магазина, и вдруг вижу на витрине не что-нибудь а именно ананас. Как его едят, объясни, папа, а то я уже забыл…
В английской школе, где учился Сережа, образовался некий «клан», державшийся с подчеркнутой обособленностью: дети крупных ученых, а также дети других «сильных мира сего» — заместителя директора уже упоминавшегося ресторана «Восточный», товароведа комиссионного магазина, главного инженера станции техобслуживания автомобилей, заведующего гастрономом. Нередко некоторых школьников привозили к началу уроков на казенных машинах, и, бывало, пожилой шофер бежал за каким-нибудь пятнадцатилетним мальчишкой, крича: «Игорь Игнатьевич, вы портфельчик забыли!» Сережа ездил в школу только на троллейбусе, но в этот «клан» был принят, потому что у его отца все-таки была служебная машина и «сын академика Лачугина» — это «звучало». Кривцов — это не звучало, и поэтому Костя не был принят в «клан». Кроме того, Сережа лучше всех в школе знал английский, а у этого «клана» был непреложный закон: говорить по-английски друг с другом не только в школе, но и за ее пределами. Все они ходили только в джинсах «Левис», не опускаясь до польских или югославских, носили часы фирмы «Сейко», «Ролекс» или «Омега», стриглись в салоне модных причесок у одного и того же парикмахера — армянского репатрианта из Ирана Жоржа, все курили «Кент» или «Мальборо», и у всех были стереомаги. Руководил «кланом» тот самый Игорь Игнатьевич — Игорь Селезнев, юноша с красивым, чуть жестоким лицом, любивший во время разговора глядеть на собеседника в упор, так что становилось не по себе. Игорь совсем не похож был на своего отца — директора одного из крупных ленинградских заводов, иногда появлявшегося в школе, пожилого, замотанного человека с простым русским лицом, растерянным от сложностей производственных и семейных. Ему совсем не шли ни массивные золотые запонки, ни клетчатые твидовые пиджаки с разрезом, в которые его обряжала жена.
Игорь снисходительно шутил над своим отцом, разумеется по-английски: «Well, what can you do with him! He's such an incorrigible old square! He spent all his youth in a sort of «bosovatii» style. My mother's trying to teach him another style you call «bossovatii» but she's not getting very far».[1]
Дома у Селезневых в кабинете отца на столе и на полках стояли миниатюрные турбины, книги по турбинному делу, на стенах висели фотографии сборки турбин и их установки и пуска. У Селезнева-младшего в комнате целую стену занимал коллаж из портретов Ринго Стара, Элвиса Пресли, Джонни Холлидея, Мохаммеда Али, Бобби Хэлла и Фила Эспозито.
«I don't look upon diplomacy as my goal in life, but merely as the key to open the world with»[2], — говорил Игорь Селезнев.
Свой ключ к открытию мира хотел найти, конечно, и Сережа. Ему тоже мечталось побывать в далеких странах — проплыть путем Гекльберри Финна по Миссисипи, прикоснуться к стенам собора Парижской богоматери, самому взобраться на кокосовую пальму где-нибудь в Африке, пройти по галерее Прадо, постоять под мрачными сводами Тауэра. Но для Сережи открытие мира не сводилось к понятию «заграница», или «загранка», как выражался Селезнев. Сережа умел открывать мир и в собственной стране. Огромным миром была библиотека деда. Каждый утренний троллейбус тоже был огромным миром, несущим в себе прижавшиеся друг к другу разные человеческие миры. Миром была каждая улица, каждое окно. Многотрубными мирами стояли ленинградские заводы, всасывавшие тысячи миров в свои проходные. Миром было Пискаревское кладбище, где лежали те, кто вряд ли успели побывать за границей. Старушка, просящая в магазине, чтобы ей свесили не кило, не полкило, а только одно яблоко. Студентка, сжатая со всех сторон пассажирами в вагоне метро, но все-таки продолжающая, чуть покачиваясь в такт перестукам, читать книгу Габриэля Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества». Седой человек, беззвучно плачущий среди бела дня на бульварной скамье, и черная петелька вешалки, странно торчащая над воротником его плаща. Белоснежная, словно куст черемухи, невеста в автомашине, на капоте которой розово сияет целлулоидный голыш. Очередь чуть ли не во весь Литейный под проливным дождем, прикрывшаяся зонтиками или промокшими газетами, — объявили подписку на Достоевского. Чистенькие, свеженькие моряки, несколько смущенно глядящие на голых таинственных красавиц Гогена в Эрмитаже. Дворничиха, сметающая красные кленовые листья с тротуара, а затем поднимающая один лист и бережно разглаживающая его рукой, как будто увидела впервые. Муж и жена, с победным видом несущие по улицам зеркало с облаками, как лебеди, плавающими внутри. Волна запаха чьих-то духов, незнакомо обдавшая лицо. Золотая рыбка в стеклянной банке в руках у мальчика. Воздух, составленный из тысяч дыханий, одно из которых — твое. Все это и было Сережиным ежедневным открытием мира.