Николай Николаевич сгорал от стыда, стоя там, у Баташовского имения под стеною, и вспоминая о том, что всего лишь за минуту до волнующей встречи с Верой Ходаревой (теперь Козулиной) он высморкнулся с помощью пальцев и вытер руку о полу армяка, ибо уже давно утратил привычку пользоваться носовым платком: жизнь в лесу философом да рядом с такой женщиной, как княжовская Анисья, потребовала многих опрощений в житейском обиходе. Итак, он корчился от стыда, мысленно сравнивая себя, провонявшего дёгтем и лошадиным потом, облысевшего, одичавшего, прошлой ночью спавшего в пуховике, обняв толстую Анисью, породившего с нею уже трёх детей — сравнивая с тою, расцветшей и выхоленной, с округлой и стройной белой шеей, со свежими молодыми щёками и молодою улыбкой в очах… Корчи и гримасы, исказившие небритое лицо Николая Тураева, рот которого был набит окровавленными комками корпии, в точности отразились на лице его внука, который в поздний час стоял на пустынной платформе станции Кунцево и ждал электричку.
Глеб сгорал от другого стыда, — но обжигающее пламя его вызывало на лице внука такие же судорожные дёргания и корчи, как и у деда. И если дед думал (желая в ожесточённости своей мысли найти облегчение), что его теперешняя агония и трепет муки есть самое истинное проявление и доказательство существования его «я», пресловутого ЭГО, то внук дополнял эту мысль выводом: и чтобы во веки веков не было этой муки, то есть противоестественности и незаконности, во веки веков не должно быть носителя её, до которого никому дела нет, даже автору законности или беззакония миропорядка.
И, стоя тёмной апрельской ночью на платформе (к кому-то ездил в Кунцево зачем-то…), Глеб Тураев внезапно озарился мыслью, мрачной, как отблеск печей ада: да ведь именно в этой идее отрицания себя и заложено зерно самоубийства человека! Нежелание позорных мук, ничем не искупаемых, естественным образом переходит в нежелание бытия, в нежелание души, в нежелание бессмысленно и жестоко поруганного ЭГО, в нежелание сознания и самого понятия справедливости, в отрицание всякой истины, другое название которому пустота и тьма. На Земле с апломбом разглагольствует и самодовольно утверждается здравый смысл и международный оптимизм — но никем не учитываемая сумма душ, не желающих себя, нарастает безудержно и страшно, поэтому цивилизация эта сможет убедить любого стороннего внеземного наблюдателя, что мир человеческий старательно готовится к самоубийству.
Такая мысль не возникала в голове его деда и не могла возникнуть у отца, потому что его дед Николай Тураев, при всём своём критицизме по отношению к западной культуре, не мог даже предположить, что логика её развития и есть логика неукоснительного самоистребления. А Степан Тураев, крадучись выходя из реки, в которой чуть не утонул вместе со своим автоматом ППШ, гранатами и запасными дисками (скоро он, смертельно утомлённый, уснёт в степи и попадёт в плен), был весь устремлён на преодоление сил, что желали истребить его самого, — тут уж было не до изначальной тяги к самоубийству, в чём его сын Глеб подозревал себя в первую очередь, а затем и остальных людей реально существующего человеческого мира.
Ибо чем же, как не инстинктом самоуничтожения, были вызваны те неисчислимые усилия всей популяции человечества на протяжении стольких веков всей истории, — усилия и действия, которые привели эту популяцию к состоянию «предпоследнего мгновения»? И в этом состоянии ему надлежит находиться до тех пор, пока не наступит истинно последнее. Оно, наверное, ни на что не похоже… Или, может быть, всё-таки похоже на банальную тоску отдельного человека перед моментом его окончательного исчезновения из жизни? Если так, то совсем не страшно.
Но всё же есть, наверное, различие. Когда спиливают или подрубают дерево, оно сотрясается мелкой дрожью — не столько от боли и страха, но, главным образом, происходит дрожь от торопливых усилий дриадской души, стремящейся скорее перевести в корни, под землю, в глубокое укрытие всю свою большую раскидистую сущность. И когда обречённое дерево с тяжким грохотом и треском валится на землю — в миг, когда круглая рана его подножия отделяется от пня и ствол с резким подскоком навсегда исчезает как бы уже в другом пространстве (хотя на самом деле пространство всё то же — это всё равно что человеческий мертвец, зарытый в землю, который находится вроде бы на том же месте, где когда-то гулял живым, до захоронения своего, но, однако, уже как бы вовсе в ином измерении) — в момент разрыва пуповины, соединяющей дерево и землю, происходит рождение нового существа, вначале призрачного, правда, но со временем вполне конкретного.
Вы произошли в мире человеком только потому, что где-то когда-то пало дерево на землю. Вы прямой потомок какого-нибудь жившего дерева, ведь миг его древесной гибели стал мгновением вашего появления на свет, но вы этого не заметили. Вы продолжаете существование родительского дерева, стараясь развивать в своей реальности его нравственные законы, идеалы и добродетели, а вам кажется, что они ваши собственные, вами придуманные. И дьявол гордыни подстерегает вас. Но когда, побеждённый им, и вы в свою очередь будете повергнуты на землю, в ваших глазах мелькнет то, что было последним видением дриады, вцепившейся в ветви падающего дерева. Вы увидите далеко внизу под собою маленький жалкий пень, крохотный кружок, оставшийся на земле вместо вас — но в светлой круглой ране его, смоченной прозрачным соком, вы угадаете мгновенный взгляд прощания, содержащий в себе великое успокоение и добро.
Но совсем другое рождается в связи с тем большим пожаром, в котором надлежит погибнуть всему лесному племени на Земле. Этого ощущения вы не в силах постичь и потому, пытаясь представить подобное, вы мгновенно утомляетесь и начинаете грубо и дёрганно зевать… Разумеется, речь идёт не бог весть о чём — всего лишь о том, что на одной крошечной планете сгорят, исчезнут зелёные деревья… Ну не все деревья исчезнут в один миг — ещё останутся немногие — раненые, искореженные, обожжённые, заражённые, и они какое-то время будут жить и даже цвести и давать сочные плоды. Но это будут плоды отравленные, обречённые, пропитанные могучим ядом апокалипсиса, тем самым, в котором содержатся особые вещества, способные открыть сознанию путь к постижению того непостижимого, что условно можно назвать покоем родовой смерти — Смертью великого Леса. Постижение его затруднено тем, что требуется гибель и невозвратность действительно всего Рода деревьев, лишь после этого наступит то состояние покоя, которое и нужно постичь любознательному сознанию.
Глеб Тураев расхаживал взад-вперёд по безлюдной платформе, уже совершенно успокоенный, словно и впрямь испробовал могущественного яду; он уже думал о тех, у кого в доме так поздно задержался, о своих друзьях; это была молодая и очень дружная чета, общая цель жизни которой определялась настолько ясно и чётко, что её можно было отлить в металле и носить на груди в виде медали с надписью: «Хочу!» На оборотной стороне могло быть изображение той вещи, которой «хочу»: машины, нарядной дачи, дублёнки или фирменного костюма для горнолыжного спорта, книги модного писателя, некоторой завистливой популярности в кругу знакомых… Неужели и в этих людях, супругах Пискуновых, работает всё тот же сокрушительный инстинкт самоуничтожения? Нет, быть этого не может. Они так любят свою жизнь — им хотелось бы её растянуть и напялить на вешки нескольких столетий. Пискуновы так красивы, свежи и напитаны жизненной энергией, что, наслаждаясь разумно и аккуратно только друг другом и никого не подпуская к своему наслаждению, могли бы и впрямь растянуть прекрасное существование на века. Но неужели не срабатывает их инстинкт? Или спирохета самоубийства сидит вовсе не в таких, как супруги Пискуновы? И именно в себе самом надо мне искать единственную причину будущего самоубийства человечества?
Разве до этого дело дойдёт, удивлённо вопрошал Николай Тураев, почти уже дошло, отвечал ему внук, вот к чему привело твоё самоуглублённое определение абсолютного ЭГО. Но мне хотелось найти если не оправдание, то хотя бы объяснение беспредельным мукам и вдиночеству живущего человека, я ощущал эти муки и это одиночество, значит, я имею право исследовать их! И я пришёл к естественному выводу, что неповторимость и непередаваемость этих мук и есть самое точное доказательство того, что существует некое «я», которое абсолютно в своей странной уникальности, бормотал Николай Николаевич, с потупленной головою стоя у стены Баташовского имения, словно нищий под окнами чужого дома. «Так в чём же проявляется эта уникальная странность, — усмешливо вопрошал Глеб Тураев, медленно расхаживая — и тоже с потупленной головою, также заложив руки за спину, — по кунцевской платформе, — да ещё и абсолютная (что за словесная белиберда: „абсолютная странность“?)?»