Абсолютная странность в том, что в каждом нашем варианте выявляются неповторимые соотношения: «я» и Господь Бог — «я» и никакого Господа; «я» и беспредельное мироздание — «я» и никакой беспредельности, а просто тесная кабинка с унитазом и надпись на табличке: Я ОДИНОЧЕСТВО. Но в чём же, в чём неповторимость? — напирал внук. Разве всё это так уж и неповторимо? Никому и ничему ты не нужен со своим ЭГО, вот в чём неповторимость, — был ответ, — то есть сколько существует этих «я», столько раз и не нужен; и каждый раз ненужность эта абсолютная. Вот и выходит странность; для чего же в природе Мироздания, где всё так закономерно и детерминировано, появляется это совершенно ни с чем не соотносимая, ни для чего не нужная величина и сущность, как данное самоощущаемое «я»?
А вот допустим, что ни для чего, — последовал ответ с кунцевской платформы, — допустим даже, что задавать в пустоту вопрос «зачем» вообще нелепо и ненормально (всё равно что орать в пустую бочку: эй ты, отзовись, выходи сюда и т. д.), тогда что? Вешаться? Ни в коем случае! — воскликнул про себя Николай Тураев. Ибо тогда не удастся вполне справиться с той высшей задачей уничтожения в себе этого самоощущения.
Но для чего уничтожать его… — а для того, чтобы возвести сознание своё к высшему состоянию… — но я, «Я» не хочу этого высшего состояния, как не хочу божественного озарения, нирваны не хочу! Постижения «дао» не хочу! Не шизофрению из головы сумасшедшего убрать, а целиком самого беднягу шизофреника вместе с этой головою ликвидировать, — мыслилось на кунцевской платформе.
Но это же преступно — желать подобного… да, преступно в системе гуманистических ценностей, но ведь сказано ещё древними китайцами, что небо и земля не знают человеколюбия. Желанием совершить подобное преступление охвачены потомки тех обаятельных героев, которые шли сквозь века, слыша некий призывный голос, сладчайший и самый родной, великий и надёжный. И вот этот голос смолк. Он бросил нас — Тот, Кто отрёкся от людей в момент, когда уверился, что мы окончательно заблудились. Мало того — автор этого голоса напоследок успел сообщить, что все сладкие интонации надежды и радости были полным обманом — не знал Он сам никакой надежды и не изведал таких радостей. Голос веками обманывал таких, как мы с вами. И когда мы теперь очнулись и трезво осмотрелись вокруг, то оказалось, что уже находимся в «предпоследнем мгновении».
Я страдаю — значит, существую, — лихорадочно думалось в Гусе Железном, у длинной кирпичной стены с зубцами, — не желаю ни страдать, ни существовать, холодно отзывалось в Кунцеве, на железнодорожной платформе, и между этими вспышками отчаяния лежало больше полувека истории, за который произошло всё то, что привело к подобной трансформации мысли. Но в промежутке этих мыслей, принадлежавших разным представителям тураевского рода — деду и внуку, — укладывалось соединяющее звено Степановой жизни и существовал его вариант тураевской мысли: _жить-то надо_; ничего другого нет; главное — _жить надо_, а там видно будет. И эта разветвлённая, но единая формула выработалась в течение многих лет его жизни: Степан решил, что она невесёлая штука, но жить надо. В войну, пройдя бои, походы, плен, концлагерь, чужбину, рабство, ранения, он и понял, что ничего, кроме жизни, и не надобно бедняге человеку, однако младший сын из этого вывел своё — «не желаю».
Никогда не рассказывал сыну Степан Тураев: он стоит у ямы, держась за приспущенные штаны (у него дизентерия), и смотрит в сторону вахты; у шлагбаума, перед будкой охранников, приплясывает человек в нижнем солдатском белье. Это сумасшедший Пихтин — или придуряется таким, — но всё же «доходит» он по-настоящему. Стоит ноябрь — днём лужи, по ночам лёд, мокрая земля каменеет, а Пихтин босиком, всю одежду свою и обувь променял на жратву; уже давно притёрся к тому, чтобы после раздачи баланды лизать бак. Охрана позволяет ему подобное, потому как забавляется этим, напускает ещё одного доходягу, и они дерутся возле опрокинутого бака как два пса. Победитель, свалив в грязь противника, влезает столовой в этот бак, стоя на четвереньках; а в это время поверженный очухивается и, подкравшись сзади, под хохот охранников впивается окровавленным ртом в задницу тому, кто вылизывает грязную посудину. У Пихтина исподнее его, как и у многих, из белого стало серым, ноги, руки и лицо закоптились и были чёрными, как у негра, и ясно было, что погибнет он очень скоро. Настали холода, а он одеждой и не думал запасаться, напоследок отдал и клеенные из автомобильной камеры галоши, обменял на кусок эрзац-хлеба — теперь он стоял перед вахтой и кривлялся, почёсывая в непристойном месте, изображая вшивость особого рода. Перед ним стоял молодой жирный немец, совсем юный, круглощёкий и безусый — из новобранцев, должно быть, — и злобно, растерянно смотрел на доходягу. А тот, с идиотской улыбкой на лице, с прижмуренными глазами, крутился перед солдатом, добиваясь невесть чего, — и ватага охранников, высыпав из будки, гоготала, как стая гусей, что-то весело внушая толстому мальчишке-солдату. И тот вдруг яростно искривил лицо, глянул на прыгавшего перед ним пленного с мальчишеской ненавистью и выставил вперёд автомат.
Увидев это и зная, что последует, Степан мигом натягивает штаны и, юркнув в свою яму, тотчас же слышит треск автомата, затем тишину, затем новый взметнувшийся гвалт охранников. В яме вырыта боковая нора, в направлении, противоположном от ограды, чтобы не было похоже на подкоп, в норе этой можно полулежать, — и хотя колени остаются снаружи, заливаемые осенним дождём, голова и туловище находятся под укрытием. Проделана вся работа с помощью кривой суковины, которая стала орудием для рытья, вроде тех копалок, чем пользовались первобытные люди. Вполне по силам было бы вырыть боковую нору поглубже, чтобы целиком спрятаться и даже лежать, но не станет этого делать Степан — он и так не уверен, уж не слишком ли углубил убежище: не покажется ли расчёту немецкого ума и такая нора чрезмерной. Надо, чтобы время от времени патрулирующие внутри лагеря немцы могли видеть в ямах хотя бы ноги военнопленных, не то снова бросят гранату, как было, когда кто-то вырыл слишком глубокую боковую нору и весь, с ногами, запрятался в неё.
Их было трое, патрулирующих, они тогда долго совещались между собой, затем один чернявый ефрейтор достал из подсумка гранату, сорвал кольцо и, прицелившись, точно вбросил её в яму. Все трое отскочили на несколько шагов и оглянулись в ожидании, а один, усатый, пожилой, выпустил висевший на ремне через шею автомат и зажал обеими руками уши. Лагерь военнопленных никак не был оборудован — просто огромный прямоугольник земли окружили высокой оградой из колючей проволоки, к которой подключили ток от ближайшей городской подстанции. Рассчитывался лагерь как временный, накопительный, ввиду последних успешных действий вермахта, чтобы при дальнейшем продвижении армии перегнать к шахтам военнопленную рабочую силу. Однако наступление затормозилось, и в результате к осени лагерь так и остался без бараков. Некоторые из сильных и предусмотрительных пленных обзавелись глиняными норами. Основная масса пленников валялась прямо на земле, под дождём, ползала по всей голой территории лагеря, выковыривая пальцами ростки и корешки давно съеденной травы.
Умирали на всей площади лагеря, но к вечеру всех живых сгоняли с мест, чтобы подбирать трупы и сносить их в одну кучу к северной ограде. Пихтина застрелили после обеда, так что он до самого вечера провалялся на дороге перед вахтой; никому из охраны, видимо, не захотелось возиться с ним, и Степан два раза проходил мимо трупа — когда вели в составе колонны работать на кочегарке, подгребать шлак, и когда возвращались назад. Пихтин лежал на боку, выбросив вперёд руки, словно протягивая их кому-то, а голову откинув так, что линия лица его как раз приходилась на край дороги. Кто-то, видимо, тяжело наступил на его голову, отчего челюсть Пихтину скособочило и вдавило в грунт… И на эту челюсть исподтишка смотрит проходящий мимо Степан Тураев — смотрит с особенным затаённым вниманием.