Но он всегда помнил, как смотрел, бывало, на него отец, придя из леса или завершая обед, — насмешливыми, равнодушными синими глазами, словно знал и всегда думал о том, что отец и сын — это как небо и земля, как огонь и дым — хоть и вместе вроде бы, а навеки чужды и несовместимы. И существовала, конечно, эта особенность тураевская быть погружённым в собственные мысли, весьма далёкие от насущной сиюминутности и реального момента общения с кем-нибудь, — но у каждого из этих троих уход мысленный, отток души в нереальность был окрашен своим чувством — неповторимым и одиноким навечно. Степан Николаевич, лесник, в прошлом финансовый работник мелкого ранга, большей частью своих уходов от действительности оказывался вновь на той не исчезающей в забвении точке непостижимого бытия, что зовётся человеческой «войной». И, глядя холодноватыми, отсутствующими глазами на сына, он вновь был в ином времени — переправлялся через ночную реку.
Оружие и боевые припасы, вещмешок за спиною, намокшая одежда и залитые водою сапоги были как бы вескими и многочисленными доводами к тому, что широкую и быструю реку вплавь невозможно пересечь, даже одной рукою держась за бревно — ибо никаких сил другой руки, загребающей воду, чтобы плыть направленно, не хватало на это необходимое продвижение. Его тело, испуганно ощущающее роковой провал водной глуби под собою, сжалось в комочек, как бы постигнув всё своё малое значение в столкновении столь могучих сил: войны и ночи, течения реки и вражды держав, средь тысяч жестоких смертей вокруг и звёздных вспышек в небе, мигающих, словно огоньки далёких выстрелов. Где-то на середине реки, наверное, бревно вывернулось, крутнувшись в воде, и сразу же отскочило недосягаемо далеко от него, пропало в темноте, и Степан мгновенно ушёл с головою в воду, стоя, с запрокинутым вверх лицом, — потонул до самого дна и упёрся в него ногами. Но тотчас же осознал, что погрузился в реку не очень глубоко, и, собрав все силы, мощно вспрянул назад, вверх, и выпрыгнул из воды по самую грудь, успел хватануть воздуха, и вновь колом ушёл в чёрную невидимую глубь, и опять выпрыгнул в следующее мгновение. Так, высокими отчаянными прыжками, одновременно сносимый быстрым течением, Степан вскоре выбрался на перекат, где воды стало ему по шею. Река сносила его дальше, увлекая своим невидимым ходом, взбулькивая у самого лица плескоструйными мелкими волнами, но следующий миг показал, что дно уходит ниже, и Степан упёрся изо всех сил, противясь течению, остановился и замер на месте, боясь шелохнуться. Он вдыхал всей грудью тёмный ночной воздух, наполненный бегущими ночными тучами и вспыхивающими огоньками звёзд, — стоял и не мог решиться сделать хотя бы шаг в любом направлении окружавшей его тьмы. Но холодная толкающая вода и великая решимость жить понуждали его попытаться всё же идти куда-то, не стоять на месте, пока есть возможность действовать. Однако страх тела был сильнее и разума, и всей его воли — Степан стоял и, стараясь поднять выше подбородок над водою, неустойчиво пошатывался на месте.
И тут он увидел исполинские стволы уходящих вершинами к небу деревьев великого Леса, и одновременно открылось ему, что его маленькая, сейчас близкая к гибели жизнь есть всего лишь частичка и странная особинка жизни этого могущественного, повсюду произрастающего Леса. И стоило ему увидеть это, как исчез страх гибели, и Степан шагнул вперёд, нашаривая под водою дорогу к тому, что в данную минуту было для него не спасением какой-то испуганной крошечной жизни, а продолжением бытия одного из деревьев великого Леса. Он и почувствовал себя высоким, как это дерево, и неподвластным воде; шагая в направлении, выбранном нерассудочной волей, он вскоре вышел на мель переката, где воды ему стало по колено. И тут он почувствовал, что в темноте ночи лицо его залито не водою, а тёплыми слезами и весь он дрожит под мокрой своей одеждой, и он подумал, что слёзы и содрогание тела есть то последнее и ничего не значащее, в чём проявляется его человеческая отдельность.
И точно так же подумал отец его Николай Николаевич, стоя в одиночестве у стены Баташовского имения-замка. Содрогания и конвульсии мучительной душевной агонии да безысходные слёзы позора — вот что убедительнее всего определяют сущность человеческой отдельности, думал Николай Николаевич, стоя на дороге под высокой кирпичной стеною там, где кончалась падающая от неё тень. Перед ним тянулась косо уходящая в перспективу плоскость этой беленой стены, и пустынная дорожка, протоптанная в травяном покрове земли, розовато светилась под высоким солнцем. Этой дорогою только что прошла Вера Кузьминнчпа, под кисейньм зонтиком, свежая и благоухающая, в цветущем торжестве своей женской красоты — и он навстречу ей попался в смазных сапогах, в испятнанном дёгтем армяке, с небритым старым лицом и с окровавленными губами… Возможно, Вера Кузьминична гостила у хозяйки имения Баташовой и перед обедом вышла прогуляться вокруг стен усадьбы — она и внимания не обратила на какого-то приземистого смирного мужика, который остановился, сойдя с дорожки в сторону, и, одной рукою держась за щёку, стащил другою с облысевшей головы картуз. Милостиво улыбнувшись, Вера Кузьминична прошла мимо, двумя пальцами прихватив юбку и чуть ускорив шаг, отчего-то неосознанно волнуясь; и, уже миновав место встречи, она повращала раскрытым зонтиком, положив его тросточку на плечо, как бы этим вращением выражая свою иронию и досаду по поводу собственного нелепого волнения.
Такова была его вторая встреча с возлюбленной женщиной, когда он уже давным-давно представлял её смутной фигурой из какой-то чужой истории, романной героиней из произведения французского сочинителя, имя которого безнадёжно стёрлось в памяти… Он выбрался в Гусь Железный, чтобы подлечить зубы, неимоверно мучившие его в последнее время, и равнодушно подсчитал, что не покидал леса около шести лет кряду; за это время кончилось столетие старое, началось новое. Он оставил лошадь с бричкой у знакомого лесничего, а сам отправился пешком к жиду-зубодёру; заставил того дёрануть ему все четыре больных зуба за один приём и с набитым кровавой корпией ртом шёл назад к дому лесничего, когда вдали увидел женщину с зонтиком… Тут он и почувствовал возникающий ниоткуда, но всё пространство вокруг наполняющий многострунный гул. Женщина приближалась к нему в нарастании этого гула, и Николай Тураев как бы глох и одновременно прозревал — с каждым мгновением сильнее и отчётливее чувствуя, что это она, Вера Ходарева, из чудесного затрёпанного романа, который он потерял где-то в меблированных комнатах Москвы… Когда она подошла близко, он, перестав слышать окружающий мир, соступил с дорожки в траву и ничего не мог сказать, исходя кровавой слюною, пропитавшей тампоны во рту; снял фуражку и только поклонился, плохо соображая, оглохнув от неимоверно возросшего гула, которым вдруг оказался переполнен мир вокруг. Это возник шум вселенского Леса, который был везде и всюду, Леса, в котором и рождён каждый человек, деревцем которого и является каждая человеческая душа. И она лучше всего, убедительнее всего проявляет себя в минуту мучительной агонии или самых горьких слёз человека. Но звуки, издаваемые человеком, тонут в широком гуле Отца-Леса.
Этот звук, напоминающий шум деятельности огромного города, усиленный во много раз, мог наплывать и на Тураева Глеба, но не извне, по воздуху, а из глубин четвёртого измерения, которое он ощущал как пространство собственного сознания. Там и рос, возвышался этот исполинский лес со столь огромными деревьями, каких не бывает на Земле, — на одной ветке такого дерева уместились бы все жители такого города-гиганта, как Москва, если бы они могли забраться по стволу, подобно муравьям, и разойтись по дорожкам крупных и мелких ветвей. Косо направленные в неисповедимые провалы небесных пространств, стволы деревьев призрачно виднелись Глебу в глубинах яркого дневного и во мраке ночного неба. Он сравнивал этот неимоверный Лес с теми земными лесами, которые знал, где бывал, и в сердце его возникала саднящая жалость к карликовому населению берёзовых рощ, сосновых боров, сибирской и уссурийской тайги, где приходилось ему бывать. Реальные наземные леса представлялись ему уменьшенными до крохотности копиями вселенского леса, шумевшего своей кроной в межзвёздных просторах. И Глеб Турасв полагал, что человечество на Земле выпало именно из того Леса, как птенцы выпадают из гнезда. Также он думал — подобно своему деду, — что писк, издаваемый этими выпавшими птенцами, неслышно тонет в величавом гуле Большого Леса.