Маша из книг знала о существовании порочного круга «насилие-кровь-насилие-кровь-насилие», знала, что круг этот многими пессимистами и мизантропами, рядящимися в одежды реалистов, объявляется присущим людям от века, почти что – священным. Книги брала она из библиотеки частной британской школы для девочек, библиотекарь, миссис Смизерс, несколько удивленная интересом Маши, о запросах докладывала руководству школы. Руководство решило не препятствовать. Знания становились глубже, шире, но тут – Маша сама оказалась в центре круга, два мертвых тела, их ужасающе стеклянные глаза, густая черная кровь. Попавшему в центр его разорвать круг было невозможно иначе, как предыдущему насилию, ранее пролитой крови противопоставить насилие еще более жестокое, кровь еще большую, льющуюся уже ручьем. И оправдать свое насилие можно было только верой, что это – в последний раз, что таким образом кладется предел. Именно – верой, ибо знание говорило об обратном – круг никогда не разрывается, а лишь, как часть уходящей в бесконечность спирали, переходит на другой, более высокий уровень насилия. Которое также можно будет оправдать, только – другими словами, ведь с каждым переходом на уровень выше вера слабеет, превращается в привычку, в обычай говорить нужные слова в нужное время и делать нечто, совершенно со сказанными словами не стыкующееся, им даже противоположное.
Но и вера, и знание были бесполезны, когда насилие и кровь оказались явленными со всей открытостью, прямотой, когда они вызвали страх, ужас, когда свалившийся с крыльца Цветков так дернулся, так сжался. Все это совсем не походило на сцену из кинофильма. Это было совсем некрасиво. Это так испугало, что Маша с Лайзой, повинуясь импульсу, выскочили из дома.
Лайза слетела вниз, побежала к воротам, была поймана привезшим Ивана водителем, приведена назад. Лайза шипела, пыталась освободиться от хватки, но, увидев, как возле яблонь Маша рыдает в объятиях лже-Леклера, попытки оставила.
– Он сам, я ничего не делал, – говорил Иван Маше, а та, прерывая рыдания, оглядывалась через плечо на раскинувшего руки и ноги Шеломова и согласно кивала.
– Я его только окликнул. Назвал по имени. Понимаешь?
– Да…
– И тут – ба-бах! У него палец был на курке. Бабах!
– А… А – он? – Маша, через другое плечо, смотрела на свернувшегося в клубок, последним движением в жизни зажавшего рану в животе Цветкова.
– Так он же в меня целился! Кто его заставлял? Сам виноват… Они оба сами виноваты!
– Да? – Маша поднимала лицо и вглядывалась в выражение глаз Ивана. – Сами виноваты?
– Ну, конечно!
– Но Алексей же опустил ружье! Я видела. Он…
Ивану не нравилось, что Маша называет Цветкова Алексеем. Он ревновал к мертвому, и это ему тоже не нравилось. А еще ему не нравилось то, что онто лгал, что никакой нужды вот так вот стрелять в Цветкова не было, Иван вполне мог остановить и Алексея Александровича, и своего товарища, мог крикнуть: «Спокойно, ребята! Не волноваться! Все будет хорошо!» – и от ощущения своего вранья врал дальше:
– Ему сказали – стоять, стоять, где он был, никуда не идти, а он…
– Да, – кивнула Маша, – сказали. А он не послушался! Надо было послушаться, да?
– Да! – Иван понял, что Маша будет и дальше задавать вопросы и, ища поддержки, посмотрел на своего товарища: тот левой рукой держал Лайзу за локоть, правая рука его была поднята на уровень плеч, тяжелый пистолет ловко лежал в ней.
– Иван Никитич! – сказал водитель. – Учти – на кордоне стрельбу слышали. Я уж про соседей не говорю. Кто-то обязательно сообщит. Если уже не сообщил.
– Сколько у нас времени?
– Смотря для чего.
– Добраться до машины.
– И не думай! На машине мы никуда не уйдем. Нас теперь четверо. Мы их не спрячем, оставлять их нельзя…
– Значит…
– В дом, забаррикадироваться, звонить генералу: у нас заложники!
Они отвели девушек в дом, затащили тела Шеломова и Цветкова, спустили в подвал, потом Иван набрал на мобильном телефоне Алексея Александровича номер генерала.
– Здравствуйте, Илья Петрович, – сказал Иван, когда Кисловский ответил.
– Ваши условия? – спросил сразу все понявший генерал.
– Проезд до аэропорта. Частный самолет. Свободный вылет.
– Куда?
– Об этом мы сообщим летчику.
– Ваня! Ты понимаешь, что, если я и смогу это обеспечить, у вас нет шансов? Слишком многие повязаны, Ваня. Если бы только Маша, ты и я, а ведь…
– Понимаю. Поэтому вам и звоню. Если вы в самом деле хотите, чтобы все кончилось хорошо, вы все сделаете. Так, как надо. Иначе…
– Ваня! Что это за «иначе»? О чем ты, Ваня? Я уже, уже звоню, звоню кому надо, но не надо никаких «иначе», Ваня… Ваня! Алло!
Иван отключил связь.
Маша и Лайза сидели на диване напротив камина, рядышком – блондинка, брюнетка, худенькие, торчащие скулы, плотно сжатые губы, держались за руки. Сказать им что-то, как-то ободрить? Лайзе? Маше? Обоим сразу? Что? Лайза смотрела прямо перед собой, в пол, Маша подняла глаза, ее взгляд и взгляд Ивана встретились, Иван попытался улыбнуться, но улыбка у него вышла – он сам это чувствовал – невеселая.
– Я бы перекусил, – сказал вошедший в каминный зал водитель. – С утра только бутерброд и чай. Иван Никитич, ты не голоден?
Иван словно не слышал. Он думал – Маша такая из-за того, что нагрузка оказалась слишком большой, что за сутки пережила не только переход в другое состояние, но и узнала слишком многое – про своего отца, про то, как и чем составил он свое богатство, про то, как избавился от Машиной мачехи. Иван думал, что если бы такое свалилось на него, так же – сразу, он бы, может, и не выдержал. А она – сидит, сидит на этом диване. Стоило пересылать ей файлы из ноутбука двутельного? Стоило.
Но можно было подождать? Не торопить события? Да-да! Надо было подождать!
– И что сидим, девчонки? – Водитель обернулся к Лайзе и Маше. – Ну-ка сервировочку быстро, бокальчики поменять, нарезочку… Это что? – Он подошел к стоявшему в стороне столу, ткнул пальцем в большое блюдо.
– Устрицы… – Маша говорила тихо. – Их едят сырыми… Сбрызгивают лимоном…
– Запивают шампанским! – Водитель рассмеялся. – Я, Мария Ильинична, теорию знаю. У меня в практике пробелы. Шампанское еще есть? Тут немного осталось. – Сквозь бутылку он посмотрел на свет горевших у камина светильников, понюхал содержимое, выпил все вино из горлышка. – Или – с водочкой? Водкой устрицы запивают?
– Можно белым вином, можно – розовым, я на Корсике запивала розовым, местным.
– И как?
– Мне понравилось. Главное же не это, главное – чтобы устрицы были свежими, чтобы правильно охлаждены, чтобы с лимоном не переборщить. Мы их там покупали у рыбака, у него свои садки. Он и ножи подарил специальные, я себе чуть руку не пропорола. Только там устрицы были другие, раковины коричневатые, а эти вот серенькие…
– Какие лучше?
– Я читала, что серые, нормандские. Они пользуются самой настоящей…
Маша замолчала. Она смотрела на человека, только что практически на ее глазах совершившего убийство: он, выпив шампанского, усиленно боролся с подступающими к носу пузырьками, жмурился, отдувался, был очень живым, активным, он словно завладел частью жизненной энергии убитого, приплюсовал чужую энергию к своей, присвоил ее. Она взглянула на Ивана, и ее поразило исходившее от него чувство любви, настолько откровенное и неприкрытое, что ей стало даже неприятно. Неловко. Маше захотелось вернуть Ивана на землю, туда, где любви так мало, где к ней следует относиться бережно, хранить, не выставлять напоказ.
Маша вытащила из кармана джинсов платок, высморкалась.
– Поедание сырых моллюсков – настоящий ритуал, – сказала она. – Я читала, что они символизируют холодный соленый океан матери-природы. Что, потребляя их, мужчины тем самым выражают свое стремление к куннилингусу, которого они, однако, стесняются…
– Стесняются – чего? – спросил водитель.
– Куннилингуса…
– А че это? – водитель оглянулся на Ивана. – Кунни… Как? Лингус? Латынь?