2. Миф, в его простейшем определении, есть история, которая наделена иным значением, нежели кажется поначалу; и то, что такое значение у нее есть, обычно подчеркивается некоторыми ее обстоятельствами, необыкновенными или, в обыденном смысле слова, неестественными. Так, если я скажу вам, что Геркулес убил водяного змея в озере Лерна, и если я подразумеваю, а вы воспринимаете лишь один этот факт, то история, будь она правдивой или ложной, – не миф. Но если, рассказывая это, я подразумеваю, что Геркулес очистил множество водных потоков от застоявшихся смертоносных миазмов, то моя история, сколь угодно простая, есть настоящий миф; только, оставь я ее в этой простоте, вы, наверное, не стали бы искать ничего более, и потому с моей стороны было бы мудро привлечь ваше внимание, добавив какое-нибудь исключительное обстоятельство: например, что у водяного змея было несколько голов, возрождавшихся, едва их успевали отрубить, и отравлявших даже ногу, наступившую на них, сонных. И в соответствии с полнотой подразумеваемого смысла я, пожалуй, умножу и усложню это невероятное; представьте же, как вместо того, чтобы стремиться вам поведать только о том, что Геркулес очистил болото, я пожелал бы, чтобы вы поняли, что сражался он с ядом и испарениями зависти и злой гордыни, в душах других людей или в своей собственной, и эту малярию задушил лишь ценой наивысшего усилия, – я мог бы рассказать вам, что змей этот был создан богиней, испытывавшей Геркулеса из тщеславия; и что обитал змей возле пальмового дерева[14]; и что на каждую отсеченную голову вырастали две новые, полные жизни; и что герой наконец понял, что ему не убить змея, отрубая или размозжая головы чудовища, а только сжигая; и что главную из них нельзя было изничтожить даже так, но лишь похоронив заживо. В пропорциональном отношении, чем больше я буду подразумевать, тем нелепее прозвучат мои утверждения; и к концу, когда я сделаюсь невыносимо многозначителен, все трезвомыслящие слушатели сойдутся во мнении, что я с самого начала нес полную чушь и совершенно ничего не подразумевал.
3. Возможно, конечно, что повествователь всё время имел в виду лишь то, что и говорил, и что, какими бы невероятными ни были изложенные им события, он сам искренне верил – и предполагал, что и вы точно так же верите, – во всё рассказанное о Геркулесе безо всякой скрытой морали или истории. Во всём, касающемся традиций подобного рода, чрезвычайно важно прежде всего установить, слушаете ли вы простака, рассказывающего о событиях, которые он, при всей невероятности их, почитает правдой (и кои в некоторой степени могут ею оказаться), или потаенного философа, который прикрывает теорию Вселенной гротеском волшебной сказки. В целом более вероятно, что правильно первое предположение: простаки и легковерные – возможно, к счастью – встречаются чаще философов; и чрезвычайно важно, чтобы вы приняли их безыскусные свидетельства так, как они и подразумевались, не отметая посредством изящных объяснений, подсказанных вашим острым умом, правдивых свидетельств о необычайном и подлинном событии – свидетельств, которые может содержать история (какой бы она ни была); не отметая также, что рассказ неоспоримо проливает свет на характер самого рассказчика, искренне верящего в эту историю. И чтобы судить о греческой религии по справедливости, должно понимать, что это буквальное верование было укоренено в умах людей обыкновенных так же глубоко, как в наших – вера в легенды нашей священной книги; и что будничное событие, стоявшее за чудом, как и символическое объяснение чуда, они замечали и прослеживали так же редко, как и мы.
Таким образом, вы неминуемо заметите, что, сравнивая миф наподобие приведенного выше с нашей историей о святом Георгии и драконе, я сильно принижаю положение, занимаемое им в сознании древних. Тем не менее, кое в чем эта аналогия безупречна; и хотя она не дает нам никакого понятия о греческой вере, однако точно показывает, каким именно путем вера завладевала умами.
4. Для обычного греческого сознания в пору его расцвета эта история про Геркулеса и Гидру была рассказом о настоящем герое и настоящем чудовище. Вряд ли хоть один из тысячи знал о ее возникновении больше, чем средний английский крестьянин знает о плебейском прототипе святого Георгия, или предполагал, будто в нашем мире некогда и вправду существовали преуродливые летающие драконы с острыми когтями и зубами. С другой стороны, лишь немногие прослеживали какое-то моральное или символическое значение этой истории, и рядовой грек был настолько же далек от того, чтобы вообразить какое-нибудь толкование вроде приведенного выше, как и рядовой англичанин – от того, чтобы увидеть в святом Георгии спенсеровского Рыцаря Алого Креста или в драконе – Дух Неверности[15]. Но, несмотря на это, во всех умах подспудно присутствовало сознание того, что фигуры значат больше, нежели являют поначалу, и каждый судил и понимал их сообразно своей степени чувствительности; точно так же, как рыцарь ордена Подвязки видит в украшении на собственном воротнике больше, нежели Георгий и дракон на вывеске говорят хозяину заведения и его посетителям. Так, для человека подлого миф всегда значил немногое; для благородного – многое; и чем больше они были о нем осведомлены, тем презреннее он становился для первого и святее для второго; и хотя пошлые комментаторы всё растолковали до точки, Вергилий из этого выковал прекрасный гимн Геркулесу:
Вкруг тебя, но бессильный отравить твою душу,
Поднимался в гребнистой короне своей червь
Non te rationis egentem
Lernæus turba capitum circumstetit anguis.
И хотя тому или иному подвигу из жизни героя нечасто сопутствовало моральное истолкование, однако с течением жизни тогдашние греки умели ощутить если не символические значения, то основание для существования настоящей духовной силы. Геркулес не был мертвым героем, которого помнят лишь как победителя чудовищ былого – убитых некогда и потому безопасных ныне. Он был вечным типом и зерцалом героизма и по сию пору – живым заступником от людского жребия и всепожирающей боли.
5. Но если мы взыскуем большего и желаем установить, каким образом история впервые кристаллизовалась в свою форму, то обнаружим, что ведомы обратно к одному или другому из двух источников – либо к подлинным историческим событиям, представленным причудливыми второстепенными персонажами, их олицетворяющими, или же к естественным явлениям, в которые сила воображения точно так же вдохнула жизнь – как правило, в той или иной степени под влиянием страха. Оставим исторические мифы историкам; поскольку и сами мифы, и события, ими отражаемые, составляют часть великой, хотя привлекательной и постижимой, тайны. Но звезды, холмы и бури и посейчас с нами, как некогда пребывали с нашими предками; и довольно лишь взглянуть на них тем по-детски неискушенным взглядом, каким смотрели предки, чтобы понять первые слова, сказанные о них детьми человеческими; и тогда во всех мифах, самых прекрасных и долговечных, мы найдем не только историю подлинного лица – не только параллельный ей нравственный принцип, олицетворенный в образе, – но и положенный в основу мифа культ природных явлений, из коего оба произросли и в коем навечно укоренены. Так, из реального солнца, восходящего и заходящего, из реальной атмосферы, спокойной в своем царстве негаснущей синевы и яростной посреди нисходящей бури, древний грек прежде всего выводит идею о двух богах, вполне наделенных личными чертами и телом: члены их облечены божественной плотью, а чело исполнено божественной красоты; однако они настолько реальны, что на плече у них погромыхивает колчан и под их весом колесница прогибается. С другой стороны, параллельно с этими телесными образами, не отделяясь от них ни на мгновение, древний грек представляет еще и две вездесущие духовные силы – одна, подобно солнцу, освещает непрестанным светом всё, что в человечестве есть сведущего и мудрого; и другая, подобно живому воздуху, вдыхает спокойствие божественной стойкости и силу праведного гнева в сердце каждого, кто чист и отважен.