Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Что это значит в контексте модерна? Сё̄сэцу – это не просто «роман» как маркер жанра: в эпоху модернизации это территория, на которой литература учится быть автономной институцией – с критикой, со стандартами, с идеей «привилегии жанра» и требованием демонстрировать конструктивную силу формы. Моногатари – более длительный режим рассказывания, в котором ценность часто держится не на «геометрии» фабулы, а на развертывании мира, на ритме, на работе пауз и недосказанности, на том, что остается после сказанного. Именно поэтому «Гэндзи моногатари» всплывает у Акутагавы не просто как пример, а как аргумент. В полемике Акутагавы и Танидзаки сталкиваются не «старое» и «новое», а два способа предъявлять литературную ценность, но именно модернизация заставляет их выяснять отношения на территории сё̄сэцу, там, где всё должно быть обосновано публично.

В итоге перед нами спор о том, что именно оправдывает форму. Танидзаки пытается восстановить право формы быть законом произведения: композиция как достоинство, сюжет как привилегия романа, «геометрия» как признак зрелости. Акутагава снова и снова возвращает разговор к тому, что художественное не должно совпадать с «интересным» в обыденном смысле; его вопрос – как удержать внутреннюю свободу письма и не свести литературность к повторяемому эффекту.

Строго говоря, они оба защищают литературу от кризиса, но каждый видит его по-своему. Танидзаки боится утраты «силы»: распада целого, ослабления конструкции, «выдыхания» формы. Акутагава боится «стерильности»: момента, когда форма работает безупречно и именно поэтому снимает необходимость внутренней ставки. И пока эти страхи проговариваются не лозунгами, а уточнениями – что такое сюжет, что такое композиция, где у них предел, – спор остается живым, так как в нем культура вслух выясняет, чем именно она готова оправдать литературность в новых условиях.

* * *

Полемика Акутагавы и Танидзаки становится по-настоящему значимой, если вынести ее за пределы литературы. Если смотреть шире, то в ней сталкиваются два способа легитимировать литературу в современной Японии, то есть ответить на вопрос, который модерн неизбежно задает любой автономной практике: почему литературная форма вообще имеет право требовать от нас внимания, времени и доверия. Важно и другое: этот вопрос не «возникает сам собой», а собирается вместе с аппаратом эстетики, то есть вместе с набором понятий, институций и экспертных процедур, которые позволяют культуре говорить «это – искусство», «это – зрелая форма», «это – просто прием» и тому подобное.

То, что мы называем словом «эстетика» (美学, бигаку, букв. «наука о прекрасном»), не было в Японии чем-то исконным: она оформляется как заимствованная дисциплина, получившая имя и «словарь» в процессе модернизации[1]. В начале XX века у этого словаря складывается и собственная инфраструктура: экспертный язык, университетская легитимация, привычка обсуждать искусство в стандартизированных терминах – так, чтобы оно становилось сопоставимым, классифицируемым, воспроизводимым внутри публичной культуры.

Отсюда и главный тезис, который напрямую ведет к переписке Акутагавы и Танидзаки: эстетика становится модерным способом производства меры. Она задает язык описания и тем самым определяет, что этим языком может быть признано ценным. И поскольку модерн в Японии – это постоянная проверка собственной современности и постоянная работа по сборке публичной культуры, аппарат эстетики неизбежно превращается в механизм культурного самоизмерения.

В XX веке он всё настойчивее применяется к литературе, и важно удержать принципиальное для переписки различение: бунгаку, «литература» как институционально оформленная область, и бунгэй – «литературно-художественное искусство» как режим производства формы, набор практик и ожиданий (то, что позже будет называться словом бунгэйсэй, «литературностью»). Это различение не терминологическая прихоть: оно показывает, что речь идет не об «институте литературы» (бунгаку), а о том, каким образом культура распознает и воспроизводит «литературное» как качество (бунгэй). И как только «литературность» начинает мыслиться как универсальное условие (сделать текст узнаваемо литературным), к ней почти неизбежно добавляется второй слой: требование собственного «узнавания» – быть одновременно современным и одновременно «своим».

Теперь несложно понять, почему к середине 1920-х спор о романе внезапно становится спором о границах культуры. Аппарат эстетики производит различение между «чистой» литературой и «внешним» контекстом – но тем самым он производит и определенный тип субъекта: человека с «внутренней жизнью» как ценностью и с привычкой мыслить опыт в формах, пригодных для публичного распознавания.

На этом фоне тревога Акутагавы становится философски точной. Его «слишком литературное» – страх перед ситуацией, когда литературность начинает жить собственной жизнью: критерии формы отделяются от опыта и продолжают работать как безотказный станок. Форма воспроизводится потому, что просто-напросто умеет воспроизводиться и тем самым снимает вопрос о внутренней необходимости. Это подозрение, что культура научилась производить художественное как тиражируемый продукт.

Танидзаки отвечает на ту же историческую ситуацию иначе. Его защита композиции, «архитектуры», «геометрии» – это прежде всего попытка удержать опыт от распада, собрать фрагментированный мир в целое, вернуть произведению длительность и завершенность. Но в горизонте аппарата эстетики эта аргументация неизбежно двусмысленна: она может быть сопротивлением литературе как рынку, а может и совпасть с нормирующей машиной, которая превращает форму в пропуск на территорию «настоящей» культуры. Переписка Акутагавы и Танидзаки ценна тем, что застает эту машину в момент, когда она еще видима и поддается критике: когда литература не просто следует норме, а пытается понять, какой ценой эта норма стала возможной.

* * *

Формула «литературное, слишком литературное» невольно напоминает ницшеанское «человеческое, слишком человеческое». Но здесь важен не условный источник, а общий прием: довести ценность до предела, чтобы она перестала выглядеть разумеющейся и обнажила собственную искусственность – как норма, а не как естественность. Норма ускоряет производство признанного, переводит спор в процедуру, а вкус – в проверяемый критерий.

В этой точке и требуется произнести «слишком». Это слово фиксирует отнюдь не избыток мастерства, а утрату меры, ведь теперь форму можно воспроизводить без внутренней необходимости, без ответственности перед опытом. Культура начинает производить литературность так же уверенно, как производит нормы языка и образования. И именно потому критика возникает не «снаружи» (со стороны морали или политики), а изнутри – как тревога перед тем, что автономия формы может обернуться ее автоматизмом. Отсюда напряжение, которое держит всю полемику: как усомниться в литературности так, чтобы не разрушить саму литературу? «Слишком» – это не призыв отказаться от формы, а попытка вернуть ей меру.

Переписка Акутагавы и Танидзаки не дает ответа на вопрос, «какой должна быть литература», именно в этом ее достоинство. Она фиксирует редкий момент, когда культура в лице литературы еще способна остановиться и спросить, на каком основании она вообще требует к себе доверия. В Японии 1920-х годов культура обновляет и пересобирает себя гораздо быстрее, чем успевает осмыслить цену этой сборки. Поэтому, если читать эти тексты сегодня, важно не «выбрать победителя», а увидеть в них свидетельство саморефлексии Японии перед лицом современности: культуру, которая учится быть современной и одновременно боится потерять в ее механизмах саму себя. Спор двух писателей не снимает этого напряжения – он делает его видимым.

* * *

Настоящая книга представляет собой корпус публичной полемики Акутагавы Рюноскэ и Танидзаки Дзюнъитиро на страницах японского журнала «Кайдзо» (1927). Серия публикаций Танидзаки «О всяком разном (соображения)» и «Литературное, слишком литературное» Акутагавы (с ответами и репликами в рамках дискуссии о бессюжетном романе) составляют основной корпус книги.

вернуться

1

Характерно, как именно эстетика получает свое японское название: слово бигаку закрепляется через перевод, причем почти в парадоксальной форме. Термин входит в обращение через перевод книги Эжена Верона «L'Esthétique» (1878), выполненный философом Накаэ Тёмином. При этом сам Верон предлагает, по сути, антиэстетическую позицию, отвергая эстетику как абстрактную и практически бесполезную конструкцию. Заказан перевод был Министерством образования, то есть эстетика с самого начала оказывается не только частью нового университетского лексикона, но и частью институционального проекта. Здесь можно вспомнить еще один важный момент. Наиболее ранние попытки говорить об эстетике в Японии были связаны с фигурой философа Ниси Аманэ. Он одним из первых систематически вводил в оборот европейские эстетические (и вообще философские) теории и создавал для этого японоязычную терминологию. Но даже в этих работах предполагалось, что эстетика должна быть полезна и выполнять конкретную цивилизационную функцию, а не просто провозглашать автономию «прекрасного». Уже на этом этапе видно, что эстетика встраивается в японский модерн не как территория свободы, а как дисциплина в строгом смысле слова: она одновременно расширяет культурное поле и нормирует его.

3
{"b":"967185","o":1}