Помню, что, созерцая прозрачную снежную массу, я чувствовала себя темной точкой на залитом светом поле. Не хватало мужества надеть легкое, почти прозрачное платье, но в то же время следовало облачиться во что-то тонкое: погода и жара в комнатах не допускали плотных тканей. Пришлось обойти дюжину магазинов, пока взгляд не упал на фиолетово-серый – цвета, напоминавшего спустившийся на цветущее болото сумрачный туман, – материал вроде крепа. Моя портниха любезно приложила все свое умение, так как, по ее словам, ткань выглядела si triste, si pen voyant[119], что красота фасона приобрела особую важность. Хорошо, что она подошла к делу с творческим вниманием, ведь у меня не было никаких украшений, чтобы оживить платье, да и цветущей внешностью я не обладала.
В однообразной рутине монотонной ежедневной работы мы забываем о подобных недостатках, однако в тех особых случаях, когда красота должна сиять, наши слабости предстают во всей своей неприглядной очевидности.
И все же в неброском платье я чувствовала себя свободно и непринужденно – преимущество, которого лишил бы любой более яркий, заметный наряд. Мадам Бек поддержала мой выбор: ее платье оказалось почти таким же спокойным, как мое, только дополненным браслетом и крупной золотой брошью, усыпанной драгоценными камнями. Мы встретились на лестнице: она кивнула и одобрительно улыбнулась – хотя вряд ли потому, что я хорошо выгляжу, – подобный аспект ее не интересовал. Скорее директриса решила, что я одета convenablement, décemment[120], а la Convenence et la Décence[121] были теми самыми высшими божествами, которым мадам поклонялась. Она даже остановилась, положила мне на плечо затянутую в перчатку руку, сжимавшую вышитый и надушенный платок, и прошептала на ухо полный сарказма отзыв о других учительницах (которым только что говорила в лицо комплименты):
– Нет ничего абсурднее, чем зрелым женщинам одеваться, как пятнадцатилетние девочки. Quant à la Saint Pierre, elle a l’air d’une vielle coquette qui fait l’ingénue[122].
Одевшись по меньшей мере на два часа раньше остальных, я воспользовалась свободой и с удовольствием отправилась (нет, не в сад, где слуги расставляли длинные столы, носили стулья и расстилали скатерти для полдника на воздухе), в классы, в эти минуты пустые, тихие, прохладные и чистые. Стены были выкрашены заново, а полы отмыты до блеска и высохли. Повсюду в вазах стояли свежие цветы, сияющие чистотой огромные окна украшали выстиранные шторы.
Укрывшись в первой классной комнате, которую любила за то, что она меньше и опрятнее двух других, я достала из застекленного книжного шкафа, ключ от которого имела, показавшийся интересным том и села читать. Французское окно этого класса выходило в большую беседку, и ветки акации касались стекол, переплетаясь со стеблями пышно цветущей розы, деловито и довольно гудели пчелы. Я погрузилась в чтение. Едва ровное жужжание, обволакивающая тень, теплое одинокое спокойствие уголка начали стирать со страниц смысл, туманить зрение и увлекать на тропу задумчивости, погружая в мечты, раздался самый резкий звон дверного колокольчика, на который был способен утомленный инструмент. Вздрогнув, я невольно вернулась к действительности.
Звон не прекращался все утро: рабочие, слуги, парикмахер, портнихи приходили, уходили, возвращались и снова удалялись. Больше того, следовало ожидать, что тишина не наступит даже днем, поскольку должны были приехать в экипажах и колясках около сотни учениц экстерната. Не обещал покоя и вечер: к началу пьесы ожидался приезд родственников и друзей. В подобных обстоятельствах звонок – даже такой громкий – не представлял собой ничего особенного, и все же именно этот звук прервал мою дремоту и заставил дрогнуть колени и уронить книгу.
Я наклонилась, чтобы ее поднять, когда послышались быстрые, четкие, решительные шаги. Они стремительно пересекли вестибюль, затем зазвучали в коридоре, холле, первом отделении, втором и, наконец, в большом зале. Закрытая дверь первого класса – моего убежища – не стала препятствием и распахнулась, явив моему взору пальто и феску. Блестящие глаза сначала скользнули по комнате, а потом цепко впились в меня.
– C’est cela! Je la connais: c’est l’Anglaise. Tant pis. Toute Anglaise et, par conséquente, toute bégueule qu’elle soit – elle fera mon affaire, ou je saurai pourquoi[123].
Потом со сдержанной вежливостью (очевидно, решив, что я не уловила смысла только что прозвучавшего неучтивого бормотания) и на самом отвратительном английском, который только можно представить, обладатель пальто и фески обратился непосредственно ко мне:
– Мииисс… играть должны вы: я погибаю.
– Вам нужна помощь, месье Поль Эммануэль? – уточнила я, сразу признав наставника, пребывавшего в состоянии крайнего возбуждения.
– Должны играть. Не позволю отказаться, нахмуриться или покраснеть. Тем вечером, когда вы пришли, читал ваш череп, знаю ваши moyens[124]. Вы можете играть и должны играть.
– Но как, месье Поль? Что вы имеете в виду?
– Нельзя терять время, – продолжил профессор по-французски. – Отбросим все сомнения, все отговорки, все жеманство. Надо исполнить роль.
– В водевиле?
– В водевиле. Вы это сказали.
Сраженная ужасом, я онемела. Что задумал этот пылкий человек?
– Послушайте! – воскликнул он. – Дело будет изложено, и тогда вы ответите, да или нет. По этому ответу я буду впредь вас оценивать.
С трудом подавленная вспышка крайне раздражительной натуры окрасила внезапным румянцем щеки, превратила взгляд в пару острых стрел. Эта неблагоразумная, сентиментальная, сомневающаяся, угрюмая, притворная и, помимо всего прочего, несгибаемая натура могла с легкостью стать яростной и непримиримой. Лучшим бальзамом в данном случае служили молчание и внимание. Я приготовилась покорно слушать.
– Пьесе грозит провал, – начал он. – Луиза Вандеркелкоф заболела (во всяком случае, так утверждает ее нелепая матушка). Лично я считаю, что, если бы хотела, могла бы играть. Все дело в отсутствии доброй воли. Ей доверена роль, как вам известно – или неизвестно, не важно. Без этой роли пьеса невозможна. Осталось всего несколько часов, чтобы ее выучить. Ни одна девушка в этой школе не поймет, что к чему, и не согласится. Да, роль неинтересна и даже несимпатична, и мерзкое самолюбие – низменное качество, которого у женщин так много, – заставит их отказаться наотрез. Англичанки и лучше, и хуже остальных представительниц своего пола. Dieu sait que je les deteste comme la pest ordinairement[125], – процедил месье Поль сквозь сжатые зубы. – Обращаюсь за помощью к англичанке. Каков же ее ответ: да или нет?
Тысяча возражений потоком устремилась в мое сознание. Чужой язык, ограниченное время, появление на публике… Природные склонности в ужасе отшатнулись. Способности засомневались. Самолюбие («низменное качество») вздрогнуло. «Нет, нет, нет», – решительно отказались эти свойства моей натуры, но, взглянув на месье Поля и заметив в раздраженных, сердитых, угрожающих и проницательных глазах нечто вроде мольбы, я тихо пробормотала:
– Oui[126].
На миг каменное лицо умиротворенно смягчилось, однако месье Поль Эммануэль тут же мобилизовался и продолжил:
– Vite à l’ouvrage![127] Вот книга, вот ваша роль. Читайте!
И я начала читать. Он не хвалил, а на некоторых фразах хмурился и даже топал, но все же показывал, как надо, и я прилежно повторяла. Роль оказалась действительно отвратительной, к тому же мужской: предстояло изобразить пустоголового щеголя. Невозможно было вдохнуть в образ ни сердце, ни душу. Я возненавидела и текст, и героя. Пьеса – самый настоящий пустячок – строилась на усилиях кучки соперников завоевать благосклонность красивой кокетки. Один из поклонников по прозвищу Медведь, был человеком хорошим, благородным, но недостаточно элегантным – своего рода неотшлифованный алмаз. Другой оказался мотыльком, болтуном и изменником, и вот его-то мне и предстояло играть.