Все лучшее, что существовало в натуре Грэхема, стремилось к Полине; душевное благородство расцветало в ее присутствии. Во время мимолетного увлечения мисс Фэншо разум дремал, однако сейчас и разум, и утонченный вкус проснулись, оживились и, как все остальные чувства, требовали щедрой пищи и ждали достойного вознаграждения.
Не могу утверждать, что Полина намеренно заводила разговор о книгах, сознательно ставила перед собой задачу призвать доктора Бреттона к размышлению, планировала усовершенствовать его ум или вообще представляла, что этот ум может нуждаться в дальнейшем совершенствовании. Она считала его совершенным, безупречным. Грэхем сам воспользовался случаем и упомянул книгу, которую читал в это время, но, лишь услышав в ответе гармонию интересов, нечто приятное собственной душе, начал разговаривать больше и лучше, чем когда-нибудь рассуждал на подобные темы. Полина слушала с восторгом и отвечала с воодушевлением. В каждом следующем ответе Грэхем улавливал музыку все более сладостную; в каждом слове находил важную, убедительную, магическую ноту, открывавшую прежде неведомую сокровищницу собственной души, непознанную силу ума и, что еще лучше, затаенную доброту сердца. Каждому нравилось слушать, как говорит другой. Голос, интонации, произношение доставляли радость. Каждый дорожил проявлениями остроумия. Они удивительно быстро улавливали намерения друг друга, а мысли нередко совпадали, как совпадают тщательно подобранные жемчужины. Грэхема природа наделила веселым характером. Полина не обладала внутренним запасом жизнерадостности: без внешнего воздействия оставалась задумчивой и пассивной, – однако сейчас казалась веселой, словно жаворонок, а в доброжелательном присутствии возлюбленного сияла мягким теплым светом. Не могу описать, как расцвела юная графиня в своем счастье, однако не переставала ею любоваться. Но куда же делся тот нежный лед, та сдержанность, которыми она отгораживалась от мира? О, Грэхем недолго терпел холод: теплая волна, которую он принес с собой, быстро растопила робкий иней.
Давние дни в Бреттоне стали любимой темой разговоров. Воспоминания начались робко, со смущенными улыбками, но вскоре обрели открытость и постоянно возрастающую уверенность. Грэхем сумел обеспечить полное взаимопонимание и добился независимости от той несущественной помощи, в которой когда-то отказала несговорчивая Люси. Все рассказы о «маленькой Полли» нашли достойное выражение в его собственных приятных интонациях, произнесенных красивыми добрыми губами, значительно убедительнее, чем смогла бы поведать я.
Наедине со мной Полина не раз признавалась, как радовало и удивляло ее богатство воспоминаний, точность и красочность. Казалось, при взгляде на нее картины прошлого естественно оживали в сознании доктора Бреттона. Он рассказал, как однажды она обхватила ручонками его голову и, гладя львиную гриву, воскликнула: «Грэхем, я вас люблю!» – как ставила скамеечку возле его ног, а уже с нее забиралась на колени, а как-то даже признался, что не забыл ощущение маленьких ладошек на своих щеках и в длинных густых волосах. Вспомнил он и нежное, трепетное прикосновение крошечного указательного пальчика к подбородку, детскую шепелявость, взгляд, с которым Полли произносила «симпатичная ямка», а потом смотрела в глаза, спрашивала, почему они такие пронзительные, и утверждала, что у него необычное лицо: намного приятнее, чем у матушки или Люси Сноу.
– Удивляюсь собственной дерзости, – призналась Полина. – Сейчас Грэхем кажется мне священным, неприкосновенным. Да и вообще, когда смотрю на твердый, словно высеченный из мрамора подбородок, на античные черты, становится страшно. Красивыми называют женщин, Люси, но Грэхем не похож на женщину и, значит, не может быть назван красивым. Так каков же он? Окружающие видят его таким же, каким вижу я? Вот, например, вы им восхищаетесь?
– Во-первых, я никогда на него не смотрю: взглянула раза два-три примерно год назад, прежде чем он меня узнал, и закрыла глаза, так что, даже если бы доктор Бреттон прошел передо мной дюжину раз за день, не поняла бы, кто это.
– Люси, что вы хотите этим сказать? – в недоумении воззрилась на меня Полина.
– Лишь то, что ценю дар зрения и боюсь ослепнуть.
Ответ прозвучал резко, но достиг своей цели: больше Полина не терзала меня описаниями красоты возлюбленного, а ее нежные, страстные признания, медом лившиеся с милых губ в уши расплавленным свинцом, прекратились.
И все же говорить о нем она продолжала – порой стыдливо, спокойными короткими фразами; порой с трепетом и музыкальными интонациями в голосе, которые тем не менее едва не доводили меня до отчаяния. В таких случаях я отвечала раздраженным взглядом и суровыми словами, однако безоблачное счастье затуманило свойственную Полине проницательность: ей просто казалось, что Люси почему-то не в духе, и она говорила с улыбкой: «Спартанка! Гордячка! Грэхем называет вас самой необычной капризной особой, какую ему довелось встретить. И все же вы замечательная – мы оба так думаем».
«Вы оба думаете неведомо что, – возражала я. – Будьте добры как можно меньше меня обсуждать. У меня есть собственная жизнь, отдельная от вашей». – «Но наша жизнь чудесна или станет чудесной, и вам предстоит ее разделить».
Я возражала, заявив, что ни с кем не готова разделить жизнь – в том смысле, в котором они это понимают. И потом, я тоже нашла друга, пусть еще и не вполне убеждена в его преданности, а пока не удостоверюсь наверняка, меня устроит и одиночество.
«Но это ведь так печально», – заметила юная леди.
«Да, – не стала я спорить. – Однако разочарование еще печальнее. Терпеть боль разбитого сердца труднее, чем жить в меланхолии». – «Люси, сможет ли кто-нибудь понять вас до конца?»
Те, кто счастлив в любви, одержимы эгоизмом: им необходим свидетель счастья, чьих переживаний они попросту не замечают. Полина запретила переписку, но доктор Бреттон все равно писал и она отвечала – пусть только для того, чтобы пожурить, – и с настойчивостью избалованного ребенка и своеволием богатой наследницы заставляла читать эти послания меня. Это были прекрасные строки: мужественные и нежные; скромные и галантные. Ее ответы наверняка казались ему божественными. Полина не пыталась продемонстрировать свои таланты и, полагаю, еще меньше стремилась выразить любовь, скорее напротив: казалось, она поставила задачу скрыть чувство и охладить пыл возлюбленного. Но разве продиктованные сердцем письма могли служить подобной цели? Грэхем был дорог ей, как сама жизнь, и притягивал к себе словно мощный магнит. Все, что он произносил, писал, думал или выражал взглядом, оказывало непреодолимое влияние. Письма Полины светились невысказанным признанием; оно наполняло строчки, начиная с приветствия и заканчивая прощанием.
«Как я хочу, чтобы папа знал! Чтобы все знали! – восклицала она взволнованно. – Хочу и одновременно боюсь. С трудом удерживаю Грэхема от решающего разговора. Больше всего на свете мечтаю открыться, чтобы получить возможность откровенно проявить любовь, и все-таки прихожу в ужас от одной лишь мысли о кризисе. Точно знаю, что папа рассердится. Боюсь, на некоторое время даже разочаруется во мне. Наши чувства покажутся ему предосудительными, он испытает изумление, если не шок. Представить не могу, что произойдет».
Правда, однако, заключалась в том, что долгое время сохранявший спокойствие отец начал ощущать легкую тревогу; докучливый свет то и дело попадал в глаза.
Полине месье Бассомпьер ничего не говорил, однако, когда дочь не смотрела и, возможно, даже не думала о нем, я замечала, что он наблюдает и размышляет.
Однажды вечером, когда графиня оставила меня в библиотеке наедине с книгой и отправилась в гардеробную, чтобы написать письмо – полагаю, Грэхему, – вошел месье Бассомпьер и сел в кресло. Я хотела было уйти, однако он попросил остаться: вежливо, но твердо, – выдвинул ящик стола, достал нечто вроде записной книжки, долго что-то в ней искал, переворачивая страницы, наконец, отложив, спросил: