В большом таррагонском госпитале лежали раненые с разных фронтов. Каких тут только не было ранений! Некоторые раны лечили, видимо, по последнему слову медицины, но глядеть на это было страшно. Рану оставляли полностью открытой, без всякой повязки, от мух ее предохраняла марлевая сетка, натянутая на проволочную рамку. Под сеткой виднелось кровавое месиво. Голова одного человека, раненного в лицо и шею, была упакована в некий сферический шлем из марли; рот его был плотно закрыт, в губах он сжимал трубочку, через которую дышал. Бедняга, он выглядел таким одиноким; взгляд его потерянно блуждал по палате, он смотрел на тебя сквозь марлевую сетку, не в состоянии вымолвить ни слова. В Таррагоне я пробыл три или четыре дня. Силы постепенно возвращались, и однажды я мелкими шагами дошел до берега моря. Странно было видеть, что там продолжается курортная жизнь: уютные кафе вдоль моря, упитанные местные буржуи плещутся в волнах и загорают в шезлонгах, как будто нет никакой войны. Однако я видел утопленника, так уж вышло, хотя казалось невероятным, что можно утонуть в таком мелком и теплом море.
Наконец, на восьмой или девятый день после ранения, мою рану обследовали. В операционной, куда привозили новеньких, врачи огромными ножницами взрезáли гипс, в который на эвакуационных пунктах закатывали раненых со сломанными ребрами и ключицами. Из этих разрезанных неуклюжих панцирей выглядывали взволнованные грязные лица, заросшие недельной щетиной.
Врач – живой, красивый мужчина лет тридцати – усадил меня на стул, захватил мой язык куском грубой марли, вытащил его, насколько смог, засунул мне в рот зеркальце дантиста и попросил сказать: «А…». Я говорил «А…», пока мой язык не стал кровоточить и из глаз не заструились слёзы. Тогда врач сказал, что часть голосовых связок парализована.
– А когда ко мне вернется голос? – прошептал я.
– Голос? Да никогда, – весело ответил врач.
К счастью, он ошибся. Около двух месяцев я мог только шептать, но потом неожиданно голос вернулся: другая связка «компенсировала» потерю. Боль в руке оставалась: пуля попала в пучок шейных нервов. Эта боль, сродни невралгии, мучила меня постоянно около месяца, особенно ночами, и я почти не спал. Пальцы правой руки тоже почти не двигались. Даже сейчас, пять месяцев спустя, я не могу пошевелить указательным пальцем – странное последствие ранения в шею.
Моя рана была в своем роде курьезом, и доктора, осматривая ее, цокали языком: «Que suerte! Que suerte!»[263] Один из них сказал с важным видом, что пуля прошла в миллиметре от артерии. Уж не знаю, как он это определил. Впрочем, все, кого я видел в то время – доктора, медсёстры, практиканты или такие же пациенты, как я, – в один голос говорили, что мне необыкновенно повезло: если прострелено горло, шансов выжить практически нет.
Глава 13
В последние недели, проведенные мною в Барселоне, в городе установилась неприятная атмосфера подозрительности, страха, неуверенности и плохо скрытой ненависти. Майские бои оставили после себя неизгладимый след. С падением правительства Кабальеро к власти пришли коммунисты, наведением внутреннего порядка стали заниматься министры из их числа, и никто не сомневался: прежде всего они разделаются с политическими противниками. Пока всё было спокойно, и всё же меня не покидало чувство неопределенной опасности, сознание надвигающейся беды. Даже если у вас не было никаких заговорщицких планов, в самом воздухе витало нечто, отчего вы непроизвольно ощущали себя заговорщиком. Все опасливо перешептывались в уголках кафе: ведь за соседним столом мог сидеть доносчик.
Цензура печати породила разные слухи. Говорили, что правительство Негрина-Прието собирается прийти к военному соглашению с противником. В то время я был склонен в это верить: фашисты окружили Бильбао, а правительство ничего не делало, чтобы спасти город. По всей Барселоне развевались баскские флаги, по кафе ходили девушки, грохоча коробками для сбора пожертвований, по радио по-прежнему шел треп о «героических защитниках», – но реально баскам никто не помогал. Порой верилось, что правительство ведет двойную игру. Дальнейшие события показали, что я ошибался, но, похоже, приложив больше усилий, Бильбао можно было отстоять. Наступление на Арагонском фронте, пусть даже неудачное, заставило бы Франко оттянуть туда несколько частей, но правительство не отдавало приказа о наступлении, пока не стало слишком поздно: Бильбао уже пал.
СНТ распространяло листовку с предупреждением: «Будьте начеку!», намекая, что «некая партия» (коммунистическая, имелось в виду) планирует государственный переворот. Опасались также, что фашистами будет захвачена Каталония. Ранее, по пути на фронт, я видел, что в десятках миль за линией фронта возводятся мощные укрепления, а в самой Барселоне сооружаются новые бомбоубежища. Всё время объявляли воздушную и морскую тревоги, чаще всего они были ложными, но каждый раз при реве сирены город надолго погружался в темноту, а боязливые люди прятались в подвалы. Полицейские агенты шныряли повсюду. Тюрьмы с майских боев были переполнены заключенными, а с тех пор пополнились еще – анархисты и члены ПОУМ то и дело по одному, по двое пропадали – и оказывались в заключении. Насколько известно, ни одному из них не предъявили обвинения – даже в троцкизме. Их просто бросали в тюрьму, и они там сидели, обычно incommunicado[264]. Боб Смилли томился в тюрьме Валенсии; о нем никто ничего не знал, кроме того, что ни представителю ИЛП, ни адвокату не разрешали с ним встретиться. В тюремном заключении всё чаще оказывались иностранцы из интернациональной бригады и прочие ополченцы. Обычно их арестовывали как дезертиров, что было характерно для данной ситуации: никто толком не знал, был ополченец добровольцем или солдатом регулярной армии. Еще несколькими месяцами раньше каждого ополченца уверяли, что он находится в ополчении по своей воле и, когда окажется в отпуске, сможет демобилизоваться. Теперь, похоже, правительство изменило порядок: ополченец приравнивался к солдату регулярной армии и считался дезертиром, если выражал желание вернуться домой. Но и тут не было полного порядка. На некоторых участках фронта руководство удовлетворяло просьбы об увольнении. На границе такие документы могли признать, а могли и оспорить. В последнем случае вас сразу же бросали в тюрьму. Со временем количество оказавшихся в тюрьмах иностранцев-«дезертиров» стало исчисляться сотнями; впрочем, многих отпускали, как только в их странах поднимался шум вокруг незаконных арестов.
Штурмовые отряды рыскали по всему городу, гражданская гвардия удерживала в своих руках кафе и другие здания в стратегических районах, а занятые ПСУК дома были завалены мешками с песком и забаррикадированы. В разных частях города располагались контрольные посты – карабинеры останавливали там прохожих и проверяли документы. Меня предупредили не предъявлять удостоверение ополченца ПОУМ, а показывать только паспорт и справку из госпиталя. Становилось опасно быть даже ополченцем ПОУМ. Раненых или находящихся в отпуске ополченцев всегда встречали с разными мелкими придирками – например, им под разными предлогами задерживали выплату жалованья. «La Batalla» всё еще выходила, но в ней мало что осталось после вмешательства цензуры; такую же жестокую цензуру претерпевали «Solidaridad» и прочие анархистские газеты. По новым правилам места запрещенных цензурой материалов нельзя было оставлять пустыми, а следовало заполнить чем-то другим. В результате невозможно было с точностью установить, чтó именно вырезали цензоры.
Недостаток продовольствия, ощущавшийся на протяжении всей войны, вступил в острую фазу. Не хватало хлеба, в дешевые сорта добавляли рис; поступавший в казармы хлеб напоминал оконную замазку. Молоко и сахар были почти недоступны, не говоря уж о табаке, – в обращении ходили только дорогие контрабандные сигареты. Был дефицит оливкового масла, которым испанцы пользуются во многих случаях. У магазинов, торгующих оливковым маслом, выстраивалась длинная очередь из женщин. За порядком следили конные гвардейцы, которые иногда развлекались тем, что пятились в толпу, не заботясь о том, что кони могут оттоптать женщинам ноги. Раздражало также отсутствие разменной монеты: серебро изъяли из обращения, а новые монеты не выпускали. Между десятью сантимами и банкнотой в две с половиной песеты не было никаких других денег, а деньги ниже десяти песет встречались редко. Для бедных слоев населения это означало ухудшение материального положения. Женщина с десятью песетами могла простоять в очереди несколько часов и ничего не купить: у продавца не было сдачи, а она не могла позволить себе истратить все деньги.