Постоянно отвлекаясь, профессор еще немного работает, и вот уже семь; а поскольку ему приходит в голову одно короткое деловое письмо, которое он вполне может написать сейчас, то уже почти половина восьмого – так как писание есть занятие, отнимающее огромное количество времени. В половине девятого нужно отведать итальянского салата, и для профессора это значит теперь выйти на улицу, опустить письма и в зимних потемках принять свою порцию воздуха и движения. Танцы в холле давным-давно опять в разгаре; к пальто и ботам ему придется пройти мимо, но это уже не сопряжено ни с малейшим напряжением; хоть он и не прописан в молодежном обществе, однако уже примелькался, бояться, что помешает, не нужно. Убрав бумаги и захватив письма, он выходит и на какое-то время даже задерживается в холле, заметив в кресле у дверей в свою комнату жену.
Она сидит и смотрит, к ней время от времени подходят «большие», другие молодые люди, и Корнелиус, встав рядом, тоже с улыбкой наблюдает суету, которая, судя по всему, достигла апогея оживленности. Есть и еще зрители: Голубая Анна в непробиваемо-ограниченной строгости стоит на лестнице, потому что «маленьким» все мало праздника и ей приходится следить, чтобы Кусачик не слишком бесновался, чем спровоцировал бы опасное бурление своей слишком густой крови. И «нижние» не прочь, чтобы им перепало кое-что от танцевальных радостей «больших»: у дверей в буфетную, получая удовольствие от зрелища, стоят и дамы Хинтерхёфер, и Ксавер. Фройляйн Вальбурга, старшая из деклассированных сестер, гастрономическая половина (чтобы прямо не называть ее кухаркой, поскольку она не любит этого слышать), смотрит карими глазами сквозь круглые очки с толстыми линзами, которые на переносице, дабы не слишком давили, обмотаны льняной тряпочкой, – добродушно-юмористический тип, а фройляйн Сесилия, моложе, хоть и не вполне молодая, по обыкновению представляет взорам крайне чванное выражение лица, сохраняя достоинство бывшей принадлежности к третьему сословию. Фройляйн Сесилия жестоко страдает оттого, что выпала из мелкобуржуазной среды и рухнула в сферу обслуги. Она категорически отказывается носить наколку или какую-либо иную примету профессии служанки; ее горчайшие часы – в среду вечером, когда Ксавер свободен и ей приходится подавать на стол. Она прислуживает, отворотившись, задрав нос – свергнутая королева; быть свидетелем ее унижения – мучение, тяжелейшее испытание, и «маленькие», как-то раз случайно ужинавшие со взрослыми, завидев ее, в один голос и в один момент громко заплакали.
Юноше Ксаверу подобные страдания неведомы. Он подает даже с удовольствием и делает это с известной сноровкой, сколь прирожденной, столь и приобретенной, поскольку когда-то прислуживал в ресторане. В остальном же он и в самом деле отпетый бездельник и вертопрах – с положительными качествами, как всякую минуту готовы признать его не предъявляющие завышенных требований хозяева, но все-таки невозможный вертопрах. Нужно принимать его таким, каков он есть, и не ждать от терновника смоквы. Он дитя и продукт вольного времени, образчик своего поколения, слуга-революционер, симпатяга большевик. Профессор называет его «церемониймейстером», поскольку при чрезвычайном, развеселом стечении обстоятельств он не сядет в лужу, проявит сообразительность и предупредительность. Но совершенно незнакомого с представлением о долге молодого человека так же невозможно убедить выполнять скучно-текущие, будничные обязанности, как некоторых собак – прыгать через палку. Судя по всему, это противоречит его природе, что обезоруживает и заставляет махнуть на него рукой. По какому-нибудь необычному, занимательному поводу он готов вскочить с постели хоть ночью. Но вообще раньше восьми не встает – не встает и всё, не прыгает через палку; зато с утра до вечера по всему дому – от кухонного полуподвала до верхних комнат – раздаются проявления его вольной натуры: губная гармошка, хриплое, но прочувствованное пение, радостное насвистывание; а дым от сигарет окутывает буфетную. Он просто стоит и смотрит, как трудятся низринутые дамы. Утром, когда профессор завтракает, он отрывает у него на письменном столе листок календаря, в остальном даже не притрагивается к кабинету. Доктор Корнелиус неоднократно велел ему оставить календарь в покое, поскольку Ксавер имеет склонность отрывать и следующий день, навлекая тем самым опасность, что нарушится весь порядок. Но эта работа – отрывать листки календаря – нравится юному Ксаверу, и он не собирается от нее отказываться.
Он, кстати, любит детей, это относится к числу его привлекательных качеств. Самым душевным образом играет с маленькими в саду, талантливо что-нибудь вырезает им или мастерит, а то и толстыми губами читает вслух книжки, что довольно странно слышать. Он всем сердцем любит кино и, посмотрев какую-нибудь фильму, впадает в печаль, тоску и декламации. Его тревожат неопределенные мечты в будущем самому принадлежать этому миру и составить в нем свое счастье. Основанием Ксаверу служат отбрасываемые волосы и физическая ловкость и отвага. Нередко он забирается на ясень перед домом – высокое, но непрочное дерево – и, перелезая с ветки на ветку, добирается до самой верхушки, так что у всех, кто его видит, захватывает дух. Наверху он закуривает сигарету, раскачивается во все стороны, так что высокая мачта ствола шатается до самого основания, и высматривает какого-нибудь проходящего мимо кинодиректора, который пригласил бы его сниматься.
Замени он свою полосатую куртку на обычный костюм, запросто мог бы принять участие в танцах – не слишком выбивался бы. Компания «больших» на вид весьма пестрая; бюргерский вечерний наряд хоть и попадается, но не преобладает среди молодых людей, он прорежен типами вроде песенного Мёллера, причем как в дамском, так и в мужском варианте. Профессору, который стоит у кресла жены и смотрит на гостей, не очень хорошо, лишь понаслышке известны социальные условия, в каких живет смена. Это гимназистки, студентки, рукодельницы; в мужской части – порой совершенно головокружительные, будто специально изобретенные временем существа. Бледный, вытянувшийся, как каланча, юноша с жемчужинами на рубашке, сын зубного врача, – не что иное, как биржевой спекулянт и, судя по тому, что слышал профессор, живет в этом качестве, как Аладдин со своей волшебной лампой. Держит автомобиль, дает для друзей приемы с шампанским и не упускает возможности раздавать им подарки – дорогостоящие сувениры из золота и перламутра. Он и сегодня принес юным хозяевам подарки: Берту – золотой карандаш, а Ингрид – серьги, поистине варварского размера кольца; правда, их, к счастью, не нужно всерьез продевать в мочки, они прикрепляются к уху зажимом. «Большие» со смехом показывают подарки родителям, и те, даваясь диву, покачивают головами, а Аладдин издали несколько раз кланяется.
Молодежь усердно танцует, если то, что она там исполняет с невозмутимой увлеченностью, можно назвать танцами. Будто согласно непроницаемому предписанию танцующие перемещаются по ковру в какую-то странную обнимку, в новомодной манере – выставленная вперед нижняя часть туловища, приподнятые плечи и несколько вихляющие бедра, – без устали, потому что так устать нельзя. Вздымающихся грудей, да хотя бы раскрасневшихся щек, – нет и в помине. Иногда в паре танцуют две девушки, а то и двое юношей; им это все равно. И так они ходят под экзотические звуки граммофона с крупной, мощной иглой, чтобы получалось громко, выдающего все эти их шимми, фокстроты и уанстепы, эти дубль-фоксы, африканские шимми, Java-dances и креольские польки – ароматизированная дикость чуждых ритмов, которая то млеет, то отбивает шаг, монотонные, расфуфыренные негритянские забавы с оркестровыми виньетками, ударными, бренчанием и прищелкиванием.
– Как называется эта пластинка? – после одной мелодии, которая совсем недурно млеет и отбивает шаг и кой-какими сочинительскими подробностями сравнительно ему симпатична, осведомляется Корнелиус у Ингрид – та как раз танцует у него под носом с бледным спекулянтом.
– «Утешься, прекрасное дитя», князь фон Паппенхайм, – отвечает она, приятно улыбаясь белыми зубами.