За чаем говорят о песнях Мёллера, о народных песнях испанцев, басков, от них переходят к новому прочтению шиллеровского «Дон Карлоса» в Государственном театре, постановке, в которой Герцль исполняет заглавную роль. Он заводит речь о своем Карлосе.
– Надеюсь, – говорит он, – в моем Карлосе незаметно швов.
Обсуждают и остальной состав, достоинства инсценировки, воссозданную атмосферу, и профессор вдруг обнаруживает, что оседлал своего конька – Испанию эпохи Контрреформации, отчего ему становится почти неловко. Он совсем не виноват, он не сделал ничего, чтобы разговор принял такой оборот. Он боится, как бы не подумали, что он искал возможности прочесть лекцию, удивляется и оттого замолкает. Ему приятно, что к столу подсели маленькие – Лорхен и Кусачик. На них синие бархатные костюмчики – воскресный наряд, и до отхода ко сну дети хотят на свой манер принять участие в празднике взрослых. Боязливо, с расширенными глазами, они здороваются с незнакомыми людьми и вынуждены отвечать, как их зовут и сколько им лет. Господин Мёллер смотрит на них всего-навсего серьезно, а вот актер Герцль просто восхищен, покорен, упоен. Он чуть не благословляет детей, воздевает очи горе и, сложив ладони домиком, подносит их ко рту. Это, несомненно, исходит от сердца, но привычка к условиям воздействия на театре придает его словам и жестам жуткую фальшь, а кроме того, создается впечатление, что и подобострастие по отношению к детям призвано примирить с румянами на скулах.
Большой чайный стол уже опустел, в холле начались танцы, маленькие бегут туда, а профессор ретируется.
– Желаю вам приятного вечера! – говорит он, пожимая руки господам Мёллеру и Герцлю, которые вскакивают со стульев.
И профессор идет к себе в кабинет, в свое мирное царство, где опускает шторы, зажигает настольную лампу и садится за работу.
Это работа, которую при необходимости можно проделать и в беспокойной обстановке, – пара писем, пара выписок. Конечно, Корнелиус рассеян. Он переваривает мелкие впечатления – негнущиеся туфли господина Гергезеля, высокий голос Плайхингер в толстом теле. Мысли его, когда он пишет или, откинувшись, смотрит в пустоту, вертятся и вокруг собрания баскских песен Мёллера, вокруг униженности и утрированности Герцля, «его» Карлоса и двора Филиппа. С разговорами, считает профессор, дело такое. Они податливы и безо всякой указки таинственным образом подлаживаются под подспудно главенствующий интерес. Он, пожалуй, не раз наблюдал подобное. Время от времени он прислушивается к гомону вечера, впрочем, вовсе не шумному. Слышны одни разговоры, даже не танцевальное шарканье. Они ведь и не шаркают, не кружатся, а странно топчутся по ковру, причем последний ничуть им не мешает, совершенно иначе держат партнера, чем в его время, все это под звуки граммофона; главным образом профессор прислушивается к этим странным мелодиям нового мира, в джазообразной аранжировке, со всякими ударными, которые аппарат прекрасно воспроизводит вместе с пощелкиваньем и перестуком кастаньет, воспринимаемых именно как джазовый инструмент, а вовсе не как Испания. Нет, совсем не Испания. И Корнелиус возвращается к профессиональным мыслям.
Через полчаса ему приходит в голову, что было бы только любезно поспособствовать веселью пачкой сигарет. Не годится, считает он, чтобы молодые люди курили собственные – хотя сами они вряд ли придадут этому особое значение. Он идет в пустую столовую и достает из стенного шкафчика пачку из своих запасов, не самых лучших, по крайней мере не тех, которые предпочитает сам; эти чуть слишком длинные и слабые; от них, воспользовавшись случаем, он с удовольствием избавится, ведь в конечном счете гости – всего лишь молодые люди. Профессор идет в холл, улыбается, высоко поднимает сигареты, открыв пачку, ставит ее на камин и почти сразу же, обведя танцующих беглым взглядом, возвращается к себе.
В танцах как раз перерыв, музыкальный аппарат умолк. Гости сидят на стульях перед камином, стоят по периметру холла, перед окном у стола для карт, беседуют. И на ступенях лестницы с изрядно вытертой плюшевой дорожкой, как в амфитеатре, расселась молодежь: Макс Гергезель, к примеру, сидит возле роскошно-звонкоголосой Плайхингер, которая смотрит ему в лицо, он же полулежа обращается к ней, одним локтем опираясь на следующую ступеньку, а другой рукой сопровождая свои речи жестикуляцией. Комната словно опустела; только в середине, прямо под люстрой кружатся маленькие – в синих костюмчиках, неуклюже обнявшись, молча, медленно, словно в забытьи. Проходя мимо, Корнелиус наклоняется к ним и, пробормотав ласковые слова, гладит по головкам, но это не отвлекает их от маленького, серьезного занятия. В дверях он успевает заметить, как студ., инж. Гергезель, вероятно завидев профессора, локтем отталкивается от ступени, спускается вниз, извлекает Лорхен из объятий брата и сам пускается с ней в потешный танец без музыки. Почти как Корнелиус, гуляющий с «четырьмя аристократами», он сильно сгибает колени, пытаясь держать ее, как большую, и делает со смутившейся Лорхен несколько па шимми. Всех, кто заметил, это забавляет. Беззвучный шимми служит знаком вновь завести граммофон и возобновить танцы. Профессор, положив руку на дверную ручку, кивает, смеется плечами, мгновение наблюдает сцену, затем возвращается в кабинет. Еще несколько минут лицо его механически удерживает гостевую улыбку.
Он снова листает что-то в свете лампы с абажуром, пишет, заканчивает несколько не самых ответственных дел и через какое-то время слышит, как компания перебирается в салон жены, куда можно пройти как из холла, так и из его комнаты. Оттуда доносятся разговоры, в них вторгается робко-обольстительная гитара. Значит, господин Мёллер собирается петь, да вот он уже и поет. Под звучные гитарные аккорды юный чиновник сильным басом поет песню на чужом языке – может быть, шведском; с полной уверенностью профессор не может определить это до самого конца, до самого оживленными аплодисментами сопровождаемого конца. За дверью в салон – портьера, она приглушает звук. Когда начинается новая песня, Корнелиус тихонько переходит к гостям.
Там царит полумрак. Горит только торшер с наброшенной на него шалью, возле которого на обитом сундуке, перебросив ногу на ногу и вгрызаясь большим пальцем в струны, сидит Мёллер. Публика расселась свободно, что окрашено некоей небрежной вынужденностью, поскольку для такого количества слушателей сидячих мест нет. Кто-то стоит, но многие, в том числе и юные дамы, просто устроились на полу, на ковре, обхватив руками колени, а то и вытянув ноги. Гергезель, к примеру, хоть и в смокинге, тоже уселся на пол, возле ножек рояля, рядом с ним – Плайхингер. И «маленькие» здесь; фрау Корнелиус, сидя напротив певца на стуле с подлокотниками и высокой спинкой, держит их на коленях, и Кусачик – варвар – начинает болтать прямо посреди песни, так что приходится припугнуть его шиканьем и грозным указательным пальцем. Лорхен никогда не позволила бы себе такого: она нежно, тихонько притулилась к матери. Профессор пытается встретиться с ней глазами, чтобы тайком подмигнуть своему дитенку; но она на него не смотрит, хотя, кажется, не обращает внимания и на певца. Взгляд ее проницает глубины.
Мёллер поет «Joli tambour»:
Sire, mon roi, donnez-moi votre fille
[21].
Все в восторге. Слышно, как Гергезель в нос, по-особенному, как бы избалованно, по-гергезелевски, говорит: «Прекрасно!» Затем следует нечто немецкое, на что господин Мёллер сам сочинил мелодию и что молодежь встречает бурным воодушевлением, песенка нищих:
Ой, да пошла нищенка по миру,
Тру-ли-ля-ля!
Ой, да нищий за ней ковыляет,
Тидль-дудль-ду!
После радостной песенки нищих воцаряется чуть не ликование. «Как невыразимо прекрасно!» – снова на свой лад гундосит Гергезель. Потом наступает черед чего-то венгерского, еще один ударный номер, он исполняется на диковато-незнакомом языке, и Мёллер пожинает плоды шумного успеха. Профессор тоже демонстративно присоединяется к аплодирующим. Его греет эта образовательная нотка ретроспективно-исторических художественных усилий в компании шимми. Он подходит к Мёллеру, поздравляет его, говорит о его песнях, об их источниках, о песеннике с нотным материалом, который Мёллер обещает одолжить профессору для ознакомления. Корнелиус тем любезнее с певцом, чем больше, по примеру всех отцов, тут же сравнивает таланты и достоинства других молодых людей с талантами и достоинствами собственного сына, испытывая при этом беспокойство, зависть и стыд. Вот тебе и Мёллер, думает он, прилежный банковский чиновник. (Он понятия не имеет, так ли уж тот прилежен в своем банке.) Да еще демонстрирует этот особый талант, для развития которого, разумеется, были необходимы энергия и усидчивость. А мой бедный Берт? Ничего-то не знает, ничего не умеет, бредит своей клоунадой, хоть очевидно, что даже для нее не обладает талантом! Профессор хочет быть справедливым, пытается утешиться соблазнительной мыслью, что при всем том Берт чудесный юноша, может, куда с большими задатками, чем удачливый Мёллер, что, возможно, в нем спит поэт или что-нибудь в этом роде, а его танцевально-ресторанные планы не что иное, как ребяческие, подмытые временем «заблуждания». Но завистливый отцовский пессимизм оказывается сильнее. Когда Мёллер опять принимается петь, доктор Корнелиус возвращается к себе.