Лежа в кровати, отдыхая, он слышит входной колокольчик – раз, другой, стук калитки, и всякий раз при мысли о том, что молодые люди уже начинают заполнять просторный холл, испытывает укольчик возбуждения, волнения и смущения. Всякий раз на такой укольчик он улыбается сам себе, но даже эта улыбка есть выражение некоей нервозности, содержащей, разумеется, и определенную радость, ибо кто же не рад празднику. В половине пятого (уже темно) он встает и у умывального столика приводит себя в порядок. Тазик для умывания год тому назад сломался. Это вращающийся тазик, и с одной стороны крепление надломилось; его нельзя починить, потому что не дозовешься мастера, и нельзя заменить, потому что ни один магазин не в состоянии поставить данный товар. Поэтому тазик, хочешь не хочешь, пришлось подвесить повыше, над вырезом мраморной столешницы, и пользоваться им теперь можно, лишь приподняв и накренив обеими руками. При виде тазика Корнелиус качает головой, что проделывает по нескольку раз на дню, затем умывается – со всей тщательностью, к слову сказать; подставив очки под верхний свет, протирает их до полной чистоты и прозрачности и выходит в коридор, ведущий в столовую.
Заслышав снизу перекрывающие друг друга голоса и уже заведенный граммофон, он придает лицу необходимое светское выражение. «Прошу вас, не смущайтесь!» – решает сказать он и сразу пройти в столовую к чаю. В данной ситуации эти слова представляются ему уместными: непринужденно-предупредительны вовне и неплохие нагрудные доспехи для него самого.
Холл ярко освещен; горят все электрические свечи люстры, кроме одной, которая совсем прогорела. На нижней ступени лестницы Корнелиус останавливается и оглядывает помещение. Оно красиво смотрится в свете: копия Маре над камином из красного кирпича, стенная обшивка мягкого дерева, красный ковер, на котором вразброс стоят гости – болтают, держат чашки с чаем и половинки хлебных ломтиков, куда мазнули паштетом из анчоусов. В холле праздничная атмосфера, легкий аромат одежды, волос, дыхания – такой характерный, полный воспоминаний. Дверь в гардеробную открыта – гости еще подходят.
В первый момент зрелище ослепляет, профессор видит собрание лишь в целом. Он не замечает, что Ингрид в темном шелковом платье без рукавов с белой плиссированной накидкой на плечи стоит с друзьями прямо возле него, у ступени. Она кивает и улыбается ему красивыми зубами.
– Отдохнул? – тихонько, не для чужих ушей спрашивает она и, когда профессор с неоправданным изумлением узнает ее, знакомит с друзьями. – Позволь представить тебе господина Цубера. А это фрейлейн Плайхингер.
Господин Цубер тщедушного вида, Плайхингер же, напротив, – что статуя Германии, светловолоса, роскошна, легко одета, со вздернутым носом и высоким голосом дородных женщин, как выясняется, когда она отвечает профессору на учтивое приветствие.
– О, добро пожаловать, – говорит он. – Как чудесно, что вы оказали нам честь. Соученица, вероятно?
Господин Цубер – товарищ Ингрид по игре в гольф. Он занят в хозяйственной сфере, трудится в пивоварне своего дяди, и профессор коротко перешучивается с ним по поводу слабого пива, делая вид, что безгранично переоценивает влияние молодого Цубера на качество напитка.
– Но не смущайтесь же! – говорит он затем и хочет пройти в столовую.
– А вот и Макс! – восклицает Ингрид. – Эй, Макс, копуша, сколько можно тебя дожидаться на танцы?..
Тут все друг с другом на ты и общаются в манере, совершенно чуждой старикам: благопристойности, галантности, салона совсем не чувствуется.
Молодой человек с белой манишкой и узенькой бабочкой, что полагается к смокингу, подходит от гардероба к лестнице и здоровается – черноволосый, но румяный, разумеется, гладко выбритый, хотя возле ушей намечаются бакенбарды, очень красивый молодой человек – не смехотворно красивый, не знойно, как какой-нибудь цыганский скрипач, а весьма приятно, воспитанно и обаятельно, с приветливыми черными глазами; и даже смокинг пока сидит на нем несколько нескладно.
– Ну-ну, не бранись, Корнелия. Дурацкий семинар, – говорит он, и Ингрид представляет его отцу как господина Гергезеля.
Так вот он какой, Гергезель. Тот благовоспитанно выражает пожимающему ему руку хозяину дома признательность за любезное приглашение.
– Задержался, – объясняет он и отпускает шуточку: – До четырех просиживал штаны на семинаре, а потом пришлось сходить домой переодеться. – После чего переключает внимание на свои туфли-лодочки, с которыми, по его словам, только что отмучился в гардеробе. – Я принес их в мешочке. Не топтать же вам ковер уличной обувью. Но впопыхах забыл рожок и, ей-богу, просто не мог в них влезть, ха-ха, представьте себе, вот уродство! В жизни у меня не было таких тесных лодочек. Ставят размеры как придется, на эти размеры вообще нельзя положиться, а кроме того, сегодня это вообще не кожа, посмотрите, это же чугун! Даже палец себе расплющил…
И он доверительно демонстрирует покрасневший указательный палец и еще раз поминает «уродство», причем мерзкое. Он и впрямь говорит так, как его показывала Ингрид, – в нос и по-особенному тягуче, но, видимо, ничуть не выделываясь, лишь потому, что так говорят все Гергезели.
Доктор Корнелиус ворчит, что в гардеробе нет рожка, и выказывает обеспокоенное участие указательному пальцу.
– Но в самом деле, не смущайтесь, – говорит он. – Веселитесь!
И проходит через холл в столовую. Там тоже гости; семейный стол раздвинут, за ним пьют чай. Но профессор проходит прямо в обтянутый вышитой тканью и освещенный отдельным потолочным светильником угол, где за круглым столиком имеет обыкновение пить чай. Там его жена беседует с Бертом и двумя юными господами. Один из них – Герцль; Корнелиус с ним знаком и здоровается. Второго зовут Мёллер – тип перелетной птички[20], который, по всей видимости, не имеет и не желает иметь выходного бюргерского костюма (вообще-то такого больше не существует) и далек от того, чтобы разыгрывать из себя «господина» (вообще-то такого тоже больше не существует): подпоясанная рубаха, короткие брюки, мощный кокон из волос, длинная шея и очки в роговой оправе. Он, как сообщают профессору, по банковской части, но кроме того – еще нечто вроде фольклорного певца, собиратель и исполнитель народных песен всех наречий, городов и весей. И сегодня, выполняя просьбу, он прихватил гитару. Та, защищенная вощеным чехлом, еще висит в гардеробе.
Артист Герцль тонок и мал, но у него мощная черная щетина, что становится понятно по толстому слою пудры. Пламенеющие глаза несоразмерно велики и глубоко-печальны; при этом, однако, помимо большого количества пудры, он, очевидно, наложил еще немного румян – матовый кармазин на скулах явно косметического происхождения. Странно, думает профессор. Казалось бы – либо печаль, либо косметика. И то и другое в сочетании создает душевное противоречие. Разве печальный человек может румяниться? Но тут особая, чужеродная душевная разновидность артиста, в которую это противоречие укладывается, а может, как раз из него и состоит. Интересно, и вовсе не причина снижать градус предупредительности. Законная разновидность, исконная…
– Возьмите лимона, господин придворный актер!
Придворных актеров больше просто не существует, но Герцлю приятно слышать титул, хоть он и революционный артист. Еще одно противоречие, связанное с его душевной разновидностью. Правомерно предположив ее наличие, профессор льстит, отчасти искупая тайную неприязнь, вызванную тонким слоем румян на щеках Герцля.
– Премного вам благодарен, многоуважаемый господин профессор! – отвечает Герцль с такой скоростью, что лишь прекрасно поставленная речь уберегает язык артиста от вывиха.
Его манера общения с хозяевами, и с хозяином в особенности, отличается крайней почтительностью, почти даже преувеличенной и приниженной вежливостью. Герцля как будто мучит совесть из-за румян, которыми он по внутренним причинам хоть и вынужден пользоваться, но немыми устами профессора словно бы сам не одобряет и силится примирить с ними посредством крайней непритязательности по отношению к ненарумяненному миру.