Томас Манн
Смерть в Венеции
Paul Thomas Mann
DER TOD IN VENEDIG
Художественное оформление серии Натальи Портяной
© Шукшина Е. В., перевод на русский язык, 2026
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
* * *
Паяц
После всего, под занавес, как, право слово, достойный финал всего этого, жизнь, моя жизнь – «все это», скопом – внушает мне одно отвращение; душит, преследует, корежит, валит с ног, а, возможно, рано или поздно все же даст необходимый толчок и я, поставив точку в этой ничтожной комедии, уберусь отсюда подобру-поздорову. И тем не менее вполне вероятно, пару месяцев еще протяну, еще четверть, а то и полгода буду продолжать есть, спать, чем-то себя занимать – так же машинально, размеренно, спокойно, как протекала эту зиму моя внешняя жизнь – в чудовищном противоречии с опустошительным процессом распада внутри. Внутренние переживания человека тем сильнее и острее, чем уединеннее, безмятежнее, бесстрастнее он живет внешне, ведь так? Но делать нечего: жить приходится; и если ты отказываешься быть человеком действия и уходишь в самый мирный затвор, то жизненные неурядицы обрушатся на тебя изнутри и тебе неминуемо придется проявить характер там, будь ты хоть героем, хоть шутом.
Я приготовил эту чистую тетрадь, чтобы рассказать свою «историю». Интересно зачем. Чтобы хоть что-то делать? Или от страсти к психологии, чтобы испытать от необходимости всего этого удовольствие? Ведь необходимость дает такое утешение! Или чтобы получить секундное наслаждение от некоего превосходства над самим собой, чего-то вроде равнодушия? Ибо равнодушие есть своеобразное счастье, уж я-то знаю…
I
Он в такой глуши, тот старинный городок с узкими петляющими улицами, над которыми возвышаются высокие фронтоны, с готическими церквами, фонтанами, хлопотливыми, солидными, простыми людьми и большим поседевшим от старости патрицианским домом, где я вырос.
Дом стоял в центре города и пережил четыре поколения состоятельных, уважаемых купцов. Над входной дверью значилось «Ora et labora»[1], и, оставив позади широкую каменную прихожую, сверху огибаемую деревянной побеленной галереей, поднявшись по широкой лестнице, нужно было еще пройти просторную переднюю и маленькую затемненную колоннаду; лишь тогда, открыв одну из высоких белых дверей, вы оказывались в гостиной, где мать играла на рояле.
Она сидела в полумраке, поскольку окна были задернуты тяжелыми темно-красными шторами, а белые фигурки богов на обоях словно отделялись от голубого фона, прислушиваясь к тяжелым, глубоким первым звукам одного из шопеновских ноктюрнов, которые она любила больше всего и играла очень медленно, словно чтобы до дна вычерпать наслаждение от печали каждого аккорда. Рояль был старый, и полноты звучания несколько поубавилось, но при помощи педали, приглушавшей высокие ноты, так что они напоминали потускневшее серебро, исполнитель мог добиться необычайно странного воздействия.
Сидя на массивном дамастовом диване с высокой спинкой, я слушал и смотрел на мать – невысокая, хрупкого сложения, обычно в платье из мягкой светло-серой ткани. Узкое лицо было некрасиво, но под расчесанными на пробор, слегка волнистыми, робко-белокурыми волосами казалось тихим, нежным, мечтательным – лицом ребенка, и, чуть склонив голову над клавишами, мать напоминала трогательных ангелочков, что часто на старых картинах прилежно перебирают струны гитары у ног Мадонны.
Когда я был маленький, мать своим негромким, затаенным голосом нередко рассказывала мне сказки, каких не знал никто, или, опустив руки на голову, лежавшую у нее на коленях, просто сидела молча, неподвижно. Мне думается, то были счастливейшие, покойнейшие часы моей жизни. Она не седела и, как мне казалось, не старела; только облик становился все нежнее, лицо все у́же, тише, мечтательнее.
Отец же мой был высокий крупный господин в черном сюртуке тонкого сукна и белом жилете, на котором висело золотое пенсне. Между короткими, с проседью, бакенбардами выступал круглый и твердый, гладко выбритый, как и верхняя губа, подбородок, а между бровями навечно залегли две глубокие вертикальные складки. Это был могучий мужчина, имевший большое влияние на общественные дела. Я видел, как от него уходили: одни – легко дыша, с лучистым взглядом, другие – сломленные, в полном отчаянии. Изредка мне, а бывало и матери, и обеим моим старшим сестрам, случалось присутствовать при подобных сценах: то ли отец желал внушить мне честолюбивые помыслы добиться в жизни того же, то ли, как я смутно чувствовал, он нуждался в публике. Он имел такую манеру, откинувшись на стуле и заложив руку за отворот сюртука, смотреть вслед осчастливленному или уничтоженному человеку, что я уже в детстве питал подобные подозрения.
Я сидел в углу, смотрел на отца и мать и, будто выбирая между ними, размышлял, как лучше провести жизнь – в мечтательных ощущениях или действуя и властвуя. В конце концов взгляд мой останавливался на тихом лице матери.
II
Не сказать, что я походил на нее внешне, поскольку занятия мои большей частью не были тихими, беззвучными. Вспоминаю одно, которое я истово предпочитал общению со сверстниками и их играм и которое и сегодня еще, когда мне, ну, скажем, тридцать, исполняет меня радостью и удовольствием.
Речь идет о большом, прекрасно оснащенном кукольном театре; с ним я в полном одиночестве запирался у себя и ставил престранные музыкальные пьесы. Комната моя на третьем этаже, где висели два темных портрета предков с валленштейновской бородкой, погружалась во мрак, к театру придвигалась лампа: искусственное освещение требовалось для усиления настроения. Так как сам я был капельмейстером, то занимал место перед самой сценой и водружал левую руку на большую круглую картонную коробку, составлявшую единственный зримый инструмент оркестра.
Затем появлялись артисты, участвовавшие в действе помимо меня, их я рисовал пером и чернилами, вырезал и наклеивал на реечки, чтобы они могли стоять. Это были мужчины в накидках и цилиндрах, а также женщины немыслимой красоты.
– Добрый вечер, господа! – говорил я. – У вас все хорошо? Я уже на месте, мне нужно было отдать несколько распоряжений. А теперь прошу в костюмерную.
Все отправлялись в костюмерную, что находилась за сценой, и скоро возвращались совершенно преобразившиеся, разноцветными театральными персонажами. Через прорезанную мной дырочку в занавесе они наблюдали, как заполняется зал. Заполнен он был и впрямь недурно, и я, дав звонок к началу спектакля, поднимал дирижерскую палочку и какое-то время наслаждался вызванной этим взмахом полной тишиной. Потом следовал еще один взмах, раздавалась глухая зловещая барабанная дробь, являвшаяся началом увертюры (ее я исполнял левой рукой на картонной коробке), вступали трубы, кларнеты, флейты (их характерные звуки я бесподобно воспроизводил голосом), и музыка играла до тех пор, пока под мощное крещендо не поднимался занавес и в темном лесу или роскошной зале не начиналась драма.
Наброски делались в голове, но детали приходилось импровизировать, и страстные, сладостные голоса под трели кларнетов и грохот картонной коробки выпевали странные, полнозвучные стихи, перегруженные высокими, дерзновенными словами, иногда рифмованные, но редко имевшие внятное содержание. Однако опера продолжалась, я пел и изображал оркестр, левой рукой барабанил, а правой с превеликой осторожностью дирижировал не только действующими персонажами, но и всем остальным, так что в конце каждого акта раздавались восторженные аплодисменты, приходилось снова и снова открывать занавес, а порой капельмейстер даже бывал вынужден поворачиваться и гордо, но вместе с тем польщенно, изъявлять комнате благодарность.
Право, когда после столь напряженного представления я с разгоряченной головой убирал театр, меня переполняло счастливое изнеможение, какое должен испытывать крупный художник, победоносно завершивший труд, в который вложил все свое умение. До тринадцати-четырнадцати лет эта игра оставалась моим любимым занятием.