Под люстрой колышется дым от сигарет. Испарения вечера накалились – тем сладковато-сухим, сгущенным, возбуждающим, богатым ингредиентами праздничным чадом, который для всякого, но особенно для переживших слишком чувствительную юность, так полон воспоминаний о незрелой душевной боли… «Маленькие» все еще в холле; поскольку праздник доставляет им такую радость, они получили разрешение веселиться до восьми. Молодые люди к ним привыкли; малыши в какой-то мере, по-своему стали частью вечера. Они, кстати, разделились: Кусачик в своей синей бархатной курточке кружится в одиночестве на середине ковра, а Лорхен уморительно докучает перемещающейся паре, стараясь ухватить танцора за смокинг. Это Макс Гергезель со своей дамой Плайхингер. Они движутся хорошо, следить за ними – одно удовольствие. Нужно признать, из этих танцев дикого нового времени вполне можно смастерить нечто симпатичное, если за них берутся правильные люди. Насколько можно понять, молодой Гергезель ведет превосходно – в рамках правил, но свободно. Как элегантно он отводит ногу назад, когда хватает пространства для маневров! Но и на месте, в толчее ему удается держаться со вкусом – при содействии податливости его партнерши, обладающей удивительной грациозностью, которую иногда демонстрируют полные женщины. Они болтают глаза в глаза, делая вид, будто не замечают преследующую их Лорхен. Все вокруг смеются над упорствующей малышкой, и, когда троица скользит мимо него, доктор Корнелиус пытается поймать своего дитенка, привлечь его к себе. Но Лорхен, чуть не морщась, уворачивается, в эту минуту она не хочет Абеля. Она знать его не знает, упирается ему ручонками в грудь и нервно, раздраженно, отвернув милое личико, силится отделаться от него, поспешая вослед своему капризу.
Профессору не удается подавить болезненное чувство. Сейчас он ненавидит праздник, который своими ингредиентами смутил сердечко его любимицы, отдалил ее. Его любовь – не вполне беспристрастная, не вполне в своих корнях безупречная – обидчива. Он машинально улыбается, но взгляд его помрачнел и вщурился во что-то под ногами, в какой-то узор на ковре, между ног танцующих.
– Маленьким пора спать, – говорит он жене.
Но она просит для них еще пятнадцать минут. Им ведь разрешили, поскольку они в таком упоении от праздничной сутолоки. Профессор опять улыбается, качает головой, секунду еще стоит неподвижно, а затем идет в гардероб, забитый пальто, кашне, шляпами и ботами.
Он с трудом вытаскивает свои вещи из-под груды, и тут, утирая лоб платком, в гардероб заходит Макс Гергезель.
– Господин профессор! – по-гергезелевски говорит он, несколько подольщаясь, как подобает молодому человеку. – Вы уходите? Какое уродство с моими туфлями, давят, как Карл Великий. Эта ерунда, оказывается, мне просто мала, да к тому же еще не гнется. Вот здесь так жмет, на ноготь большого пальца, что и не передать, – говорит он, стоя на одной ноге, а другую обхватив обеими руками. – Все-таки придется переобуться в уличные… О, могу я вам помочь?
– Что вы, спасибо! – откликается Корнелиус. – Оставьте, прошу вас! Лучше поскорее избавьтесь от вашей муки!.. Очень любезно с вашей стороны… – говорит он, поскольку Гергезель уже опустился на колено застегнуть ему пряжку на ботах.
Профессор благодарит, приятно тронутый такой почтительно-искренней услужливостью.
– Переобувайтесь и веселитесь! – желает он. – Никуда не годится танцевать в туфлях, которые жмут. Непременно переобуйтесь. Всего доброго, я немного продышусь.
– Я еще потанцую с Лорхен, – кричит ему вдогонку Гергезель. – Она станет прекрасной танцовщицей, когда войдет в возраст. Даю слово!
– Вы так думаете? – переспрашивает Корнелиус от входной двери. – Ну да, вы же специалист, чемпион. Только смотрите, не повредите позвоночник, когда будете нагибаться!
Он кивает и удаляется. Милый юноша, думает профессор, оставшись в одиночестве. Студ., инж., ясная цель – всё в полном порядке. И при этом такой красивый, приветливый. И опять им овладевает эта отцовская зависть по поводу его «бедного Берта», беспокойство, из-за которого существо стороннего юноши представляется ему в самом розовом свете, а сына – в наимрачнейшем. Так Корнелиус начинает свою вечернюю прогулку.
Он идет по аллее, через мост, на тот берег, затем вдоль реки по набережной, до третьего моста. На улице промозгло, то и дело занимается снег. Он поднял воротник пальто, трость, зацепив рукояткой за плечо, заложил за спину и время от времени глубоко вентилирует легкие зимним вечерним воздухом. Как обычно, за моционом он думает о своих научных делах, о семинаре, о фразах про борьбу Филиппа с германскими ниспровергателями, которые намерен завтра произнести и которые должны быть пропитаны справедливостью и печалью. Прежде всего справедливостью, думает он! Она есть дух науки, принцип познания, свет, и этим светом нужно освещать мир молодым, как с целью воспитания духовной дисциплины, так и по человечески-личностным причинам, чтобы не оттолкнуть и косвенно не задеть их политические убеждения, которые сегодня, разумеется, страшно разрозненны и противоречивы, так что кругом сплошной горючий материал, и историческая пристрастность может легко довести до выражения явного неудовольствия одной стороны, а то и до скандала. А ведь пристрастность, думает профессор, как раз не исторична, исторична лишь справедливость. Правда, вот потому-то… если как следует подумать… Справедливость не есть юношеская горячность или решимость в духе быстрее-выше-сильнее, она есть печаль. Но, являясь по естеству своему печалью, она этим естеством подспудно и тянется скорее к печальной, обреченной стороне и исторической силе, нежели к быстрее-выше-сильнее. Значит, справедливость и есть это тяготение, без которого ее не было бы вообще? Так значит, вообще нет никакой справедливости? – спрашивает себя профессор, настолько углубившись в мысли, что совершенно машинально опускает письма в почтовый ящик у третьего моста и разворачивается назад. Поглощающая его мысль мешает науке, но она и есть сама наука, вопрос совести, психология, и, во имя долга, отбросив все предрассудки, ее нужно принять вне зависимости от того, помеха она или нет… Погруженный в подобные мечтания, профессор Корнелиус возвращается домой.
В проеме входной двери стоит Ксавер и, кажется, его ждет.
– Господин профессор, – ворочает он толстыми губами, отбрасывая волосы, – поскорей, бегите туда, к ней, к Лорхен. Она это…
– Что случилось? – пугается Корнелиус. – Заболела?
– Да нет, не то чтоб заболела, – отвечает Ксавер. – Ну, ее того… зацепило, и она разнюнилась, порядком разнюнилась. Это все из-за этого господина, который с ней… ну… танцевал… который во фраке… господин Гергезель. Ни за что, хоть тресни, не хотела уходить, хоть кол на голове теши, ну и навзрыд. Совсем разнюнилась, прямо наизнанку.
– Глупости какие, – говорит профессор, заходя в дом, и кидает верхнюю одежду в гардероб.
Не произнеся больше ни слова, он открывает застекленную дверь в холл и, не удостоив танцующих взглядом, спешит направо к лестнице. Перескакивая через ступеньки, Корнелиус поднимается наверх, пересекает широкую площадку, потом еще маленькую переднюю и в сопровождении Ксавера, который остается стоять в дверях, заходит в детскую.
Здесь еще горит яркий свет. По стене идет бумажный фриз с картинками, стоит большая полка, на которой в беспорядке навалены игрушки, лошадь-качалка с красными лакированными ноздрями упирается копытами в изогнутые полозья, по застеленному линолеумом полу разбросаны еще игрушки – маленькая труба, кубики, железнодорожные вагончики. Белые кровати с перильцами стоят рядышком: кроватка Лорхен – в самом углу у окна, Кусачика – в шаге от нее перпендикулярно стене.
Кусачик спит. Он звучно помолился – Голубая Анна, как обычно, ассистировала – и тут же уснул, порывистым, невероятно крепким, накалившимся докрасна сном, из которого его не вырвал бы даже пушечный залп, прогремевший у ложа: сжатые кулаки отброшены на подушку по обе стороны от головы, рядом с растрепанным от бурного сна, слипшимся, плохо сидящим паричком.