РЕЧЬ В ЗАЩИТУ БОЛЬНИЦЫ ДЛЯ ДЕТЕЙ
9 февраля 1858 года[250]
Леди и джентльмены, одно из моих жизненных правил — не верить людям, когда они говорят мне, что им безразличны дети. Я придерживаюсь этого правила из самых добрых побуждений, ибо знаю, как и все мы знаем, что сердце, в котором действительно не найдется любви к сочувствия к этим маленьким созданиям, — такое сердце вообще недоступно облагораживающему воздействию беззащитной невинности, а значит, являет собою нечто противоестественное и опасное. (Правильно!) Поэтому, когда я слышу такое утверждение, — а это случается, хоть и не часто, — я отметаю его как пустые слова, подсказанные, возможно, модной позой — великосветской апатией, и придаю им не больше значения, чем другой моде, воспринятой в нашем обществе теми, кто устал следовать заветам человеколюбия и всем пресытился. (Возгласы одобрения.)
Я думаю, можно не сомневаться в том, что мы, собравшись здесь ради детей и во имя детей, тем самым доказали, что они нам не безразличны; более того, когда мы здесь расселись, мне стало ясно, что мы и сами еще не вышли из детского возраста и общество наше еще не взрослое, а только младенец. (Смех.) Нам нужно несколько лет, чтобы окрепнуть и немного раздобреть; и тогда эти столы, в которых сейчас ушиты вытачки, можно будет распустить, а эта зала, которая сейчас нам свободна, станет нам в обтяжку. (Возгласы и смех.) Однако же и мы, возможно, уже знаем кое-что об избалованных детях. Я не имею в виду наших собственных избалованных детей, ведь собственные дети никогда не бывают избалованы (смех), я имею в виду надоедливых детей наших добрых знакомых. (Смех.) Мы по опыту знаем, как бывает весело, когда их после обеда приводят в столовую и мы смутно, словно через закопченное стекло, видим: вдали, в конце длинной аллеи из разных десертов, уже маячит фигура домашнего доктора. (Смех.) Мы знаем — все мы, безусловно, знаем, как весело выслушивать рассказы гордой матери и застольные развлечения, состоящие из звукоподражания и диалогов, которые, в духе моего друга мистера Альберта Смита[251] можно озаглавить «Трудное восхождение маленькой мисс Мэри и извержения (желудочные) маленького мистера Александера». (Хохот.) Мы знаем, как бывает весело, когда эти милые детки не желают идти спать; как они пальчиками размыкают себе веки, чтобы доказать, что спать им совсем не хочется; знаем, как они, раскапризничавшись, во всеуслышание заявляют, что мы им не нравимся, что у нас слишком длинный нос и почему мы не уходим домой? Отлично знаем, как их, ревущих и брыкающихся, уносят наконец в детскую. (Крики одобрения, смех.) Один достойный доверия очевидец рассказывал мне, что однажды он вместе с другими учеными мужами пришел в гости к видному философу прошлого поколения, чтобы послушать, как тот будет излагать свои весьма строгие взгляды на воспитание и умственное развитие детей, и пока оный философ столь красноречиво излагал стройную систему своих взглядов, его сынишка, тоже в назидание ученым гостям, залез по локти в яблочный пирог, припасенный для их угощения, а еще до этого намазал себе волосы сиропом, расчесал их вилкой и пригладил ложкой. (Смех.) Вполне возможно, что и нам знакомы подобные случаи, когда принципы кое в чем не совпадают с практикой, что и нам встречались люди, глубокомысленно и мудро рассуждающие о целых нациях, но беспомощные и слабые, когда нужно сладить с отдельно взятым младенцем.
Однако, леди и джентльмены, не этих избалованных детей я должен представить вам после сегодняшнего нашего обеда. Я позволил себе поболтать о них лишь для того, чтобы мне легче было перейти к другому разряду детей, совсем на них непохожему, куда более многочисленному и вызывающему куда большую тревогу. Дети, которых я должен вам показать, это дети бедняков нашего огромного города, дети, которых десятками тысяч уносит смерть, но чью жизнь во многих и многих случаях можно сохранить, если все вы, действуя согласно божьему промыслу, а не наперекор ему, поможете их спасти. (Возгласы одобрения.) Две угрюмые няньки, Болезнь и Бедность, приведшие сюда этих детей, присутствуют при их рождении, качают их убогие колыбели, заколачивают их гробики, насыпают холмики земли над их могилами. Из ежегодного количества смертей в этом городе больше трети составляет смерть в противоестественно раннем, детском возрасте. (Внимание!) Я не стану, как принято делать с теми, другими детьми, обращать ваше внимание на то, какие они благонравные, красивые, умненькие, какие они подают надежды и на кого они больше всего похожи; я прошу вас об одном: посмотрите, какие они хилые, как уже видна на них печать смерти! И еще я прошу вас, во имя всего, что пролегает между вашим собственным детством и тем временем, о котором столь неудачно говорят, что человек впадает в детство, когда прелесть ребенка бесследно исчезла, а осталась только его беспомощность, — я призываю вас, священным именем Жалости и Сострадания, обратитесь мыслями к этим детям. (Крики «браво».) Несколько лет тому назад, будучи в Шотландии, я как-то утром сопровождал одного из гуманнейших представителей гуманного врачебного сословия в его обходе самых неимущих обитателей старого Эдинбурга. В тупиках и улочках этого живописного города — а я с грустью должен вам напомнить, как часто живописность и тиф идут рука об руку, — мы за один час увидели больше нищеты и болезней, нежели многие люди могут представить себе за всю жизнь. Мы обходили одно за другим самые жалкие жилища — зловонные, недоступные свету, недоступные воздуху, сплошные звериные берлоги и норы. В одной из таких каморок, где в холодном очаге стоял пустой горшок из-под овсяной каши, а на голой земле возле очага жались друг к другу женщина в лохмотьях и несколько оборванных ребятишек, в каморке, куда, как сейчас помню, даже дневной свет, отражаясь от высокой, потемневшей от старости и дождей стены соседнего дома, проникал весь дрожа, словно и его, как и всех здесь, трясла лихорадка, — в этой каморке, в старом ящике от яиц, который мать выпросила в какой-то лавке, лежал маленький, изможденный и бледный больной ребенок. В памяти у меня навсегда запечатлелось его исхудалое личико, его горячие исхудалые ручки, сложенные на груди, его внимательные блестящие глаза, устремленные на нас. Он лежал в своем ящике, столь же хрупкой оболочке, как и его тело, которое он уже готовился покинуть, лежал молча, очень тихий, очень терпеливый. Мать сказала, что он почти не плачет, почти не жалуется, «лежит и как будто дивится, что, мол, такое с ним делается». Видит бог, подумал я, глядя на него, ему есть с чего дивиться: дивиться, как это случилось, что все у него болит, и он лежит здесь один, без сил, — а ему бы сейчас веселиться и петь, как те птицы, что никогда и близко от него не пролетают, — дивиться, как это его, дряхлого старичка, спокойно бросили здесь умирать, точно не резвятся совсем неподалеку на зеленой траве, под лучами летнего солнца, стайки здоровых, счастливых детей; точно по ту сторону горной гряды, нависшей над городом, не волнуется сверкающее море: точно не мчатся над ним облака; точно во всем мире нет ни жизни, ни движения, ни деятельности, а только застой и распад. Он лежал и смотрел на нас, говоря своим молчанием более проникновенно, чем любой красноречивый оратор: «Скажи мне, прошу тебя, чужой человек, что все это значит? И если тебе известно, почему я так рано, так быстро ухожу к Тому, кто сказал: «Пустите детей приходить ко мне и не препятствуйте им»[252], — но едва ли считал, что они должны приходить к Нему такой трудной дорогой, какой иду я, — прошу тебя, открой мне эту причину, потому что я очень стараюсь до нее доискаться и очень много об этом раздумываю и по сей день». Немало бедных детей, больных и заброшенных, я видел с тех пор здесь в Лондоне; немало видел бедных больных детей, за которыми ласково и заботливо ходили бедняки — в нездоровом помещении и в таких ужасающих условиях, что о выздоровлении нечего было и думать; но всегда в этих случаях я снова видел своего бедного маленького знакомца, медленно угасающего в ящике из-под яиц, и он снова обращался ко мне со своей немой речью, снова недоумевал, что все это значит и почему, боже милостивый, такое случается?