Настало время, когда все мелкие нужды нашей жизни отошли от нее. Она не в силах была бы проглотить ни куска, даже если бы для нее накрыли стол тут же в поле. День был сырой и холодный, но она этого не чувствовала. Она брела все дальше, бедняжка, крадучись, словно преступник, который боится, что его схватят, и не чувствовала почти ничего, кроме страха упасть при дневном свете и быть захваченной еще в живых. Она не боялась, что проживет еще одну ночь.
На груди у нее были зашиты деньги, отложенные на похороны и еще не тронутые. Если она протянет еще день, а потом ляжет и умрет под покровом тьмы, то она умрет независимой. Если же ее схватят живой, деньги отберут у нее, как у нищей, которая не имеет на них права, и отвезут в ненавистный дом Призрения. А если она достигнет своей цели, письмо найдут у нее на груди вместе с деньгами, и господа скажут, когда им отдадут письмо: «Она дорожила письмом; она сдержала слово; и, пока была жива, не допустила, чтобы письмо попало в руки тех, кого она так боялась». Лишенное логики весьма непоследовательное и легкомысленное суждение, но путники, шествующие по долине смертной тени[12], бывают склонны к головокружительной легкости в мыслях; а изможденные старики из низших сословий так же не умеют рассуждать, как не умели жить, хотя, без сомнения, отнеслись бы к нашему закону о бедных[13] более философски, имей они десять тысяч годового дохода.
Так, держась окольных путей и избегая встреч с людьми, эта беспокойная старуха то пряталась, то брела дальше весь этот печальный день. Однако она была настолько не похожа на обыкновенную побродяжку, что иной раз, когда день уже склонялся к вечеру, глаза ее загорались ярким огнем, сердце начинало биться чаще, словно она говорила себе с восторгом: «Господь доведет меня до конца!»
Не будем рассказывать, какие незримые руки вели ее по этому пути бегства от самаритянина, какие голоса, давно умолкшие в могиле, звучали в ее ушах; как ей казалось, что она снова держит в объятиях умершее дитя, сколько раз она укутывала его своей шалью, стараясь согреть, какие разнообразные формы принимали деревья, представляясь ей то башнями, то кровлями, то колокольней; сколько всадников бешено скакало за ней с криком: «Вот она! Держи ее! Держи Бетти Хигден!» — и, подскакав совсем близко, эти всадники пропадали из виду. Бедное, ни в чем не повинное создание, она то брела, то пряталась, пряталась и снова брела вперед, словно она была убийцей и вся округа гналась за ней, — так прошел весь день и наступила ночь.
— Похоже на заливные луга, — шептала она иногда, во время дневного странствия, поднимая голову и замечая то, что ее окружало в действительности. И вот в темноте перед ней возникло большое здание, со множеством освещенных окон. Дым валил из высокой трубы позади здания, и откуда-то со стороны доносился стук водяного колеса. Между нею и зданием лежала полоса воды, в которой отражались освещенные окна, а на ближнем берегу росли деревья.
— Слава тебе, создателю, — прошептала Бетти Хигден, смиренно сложив высохшие руки, — вот я и дошла до конца моего странствия!
Она с трудом пробралась под деревьями поближе к одному стволу, откуда ей видны были из-за нависших ветвей и освещенные окна и их отражение в воде. Опустившись на землю и поставив рядом свою опрятную корзиночку, она прислонилась к дереву. Это напомнило ей подножие креста, и она поручила себя тому, кто умер на кресте. У нее еще достало сил поправить письмо у себя на груди так, чтобы было заметно сразу, что там лежит какая-то бумага. На это сил у нее еще достало, но потом силы сразу ее оставили. «Здесь я в безопасности, — была ее последняя смутная мысль. — Когда меня найдут мертвой у подножия креста, то это будет кто-нибудь вроде меня, кто-нибудь из тех, кто работает в том светлом здании. Теперь я не могу видеть освещенных окон, но знаю, что они есть. Благодарю тебя за все!»
* * *
Тьма рассеялась, над ней наклоняется лицо.
— Это не может быть та красивая леди?
— Не понимаю, что вы говорите. Дайте, я еще смочу вам губы водкой. Я за ней ходила. Вам показалось, что меня долго не было?
Как будто женское лицо, обрамленное массой густых, темных волос. Серьезное лицо, женщина молода и красива. Но все кончено со мной на земле, это, должно быть, ангел.
— Давно я умерла?
— Не понимаю, что вы говорите. Дайте я опять смочу вам губы. Я спешила как могла и никого не привела с собой, чтоб вы не умерли от испуга, увидев чужих людей.
— Разве я не умерла?
— Не могу понять вас. Голос у вас такой тихий и невнятный, что я ничего не слышу. А вы слышите меня?
— Да.
— Вы сказали «да»?
— Да.
— Я шла домой с работы по тропинке мимо рощи (я нынче работала в ночной смене), услышала стон и нашла вас под деревом.
— С какой работы, милая?
— Вы спросили, «с какой работы»? На бумажной фабрике.
— Где это?
— Ваше лицо обращено к небу, вам ее не видно. Это совсем рядом. Вы видите мое лицо, вот здесь, между вами и небом?
— Да.
— Можно, я подниму вас?
— Потом.
— Только приподниму вашу голову и положу себе на руку? Очень осторожно, мало-помалу. Вы даже не почувствуете.
— Потом. Бумага. Письмо.
— Вот эта бумага, у вас на груди?
— Спасибо!
— Дайте я опять смочу вам губы. Вскрыть письмо? Прочесть его?
— Спасибо!
Стоя на коленях, она читает с удивлением и уже с полым интересом смотрит на неподвижное лицо.
— Я знаю эти имена. Я часто их слышала.
— Пошлете вы письмо, милая?
— Не могу вас понять. Дайте, я опять смочу ваши щеки и лоб. Вот так. О бедная! — Эти слова она говорит сквозь быстро капающие слезы. — О чем вы спросили меня? Погодите, я наклонюсь к вам поближе.
— Вы пошлете письмо, милая?
— Послать к тем, кто его написал? Вы этого хотите? Да, конечно.
— Вы никому его не отдадите, кроме них?
— Нет.
— Ведь и вы тоже состаритесь, и для вас придет смертный час, милая, так не отдавайте же никому, кроме них.
— Не отдам. Клянусь всем святым!
— Не отдадите приходу? (С судорожным усилием.)
— Нет. Клянусь всем святым.
— И не позволите приходу тронуть меня, даже взглянуть на меня? (Опять через силу.)
— Нет. Обещаю верно.
Измученное старое лицо озаряется выражением благодарности и торжества. Глаза, до сих пор мрачно глядевшие в небо, с новым выражением обращаются к сострадательному лицу, с которого катятся слезы, и сморщенные губы с улыбкой спрашивают:
— Как тебя зовут, милая?
— Меня зовут Лиззи Хэксем.
— На меня, должно быть, страшно глядеть. Ты не побоишься поцеловать меня?
В ответ ее губы с готовностью касаются уже холодеющего, но улыбающегося рта.
— Спасибо! А теперь подними меня, милая. И Лиззи Хэксем тихонько подняла видевшую много бурь седую голову — подняла высоко, к самому небу.
Глава IX
Кое-кому предсказывают судьбу
«Благодарим тебя за то, что тебе угодно было избавить сестру нашу от бедствий и горестей сего многогрешного мира». Так читал его преподобие Фрэнк Милви не совсем твердым голосом, ибо сердце подсказывало ему, что не все было благополучно между нами и сестрой нашей, лучше сказать, сестрой нашей перед законом — перед законом о бедных, и что мы иногда со страхом божиим читаем эти самые слова и над нашей сестрой и над нашим братом.
А Хлюп, к которому покойница никогда не поворачивалась спиной, до тех пор пока не сбежала от него, зная, что иначе им не расстаться, — Хлюп, по чистой совести, никак не мог отыскать в своем сердце той благодарности, которой от него требовали. С его стороны это был эгоизм, простительный однако, смеем надеяться; ведь сестра наша была ему больше чем матерью.