Сидят, выпивают, солеными салом и капустой закусывают. Самогон мутный такой, как жизнь наша. Первач-то в продажу ушел.
— Ой, да на кого же ты нас голубчик наш покидаешь! — заголосила Евдокия Никитична, ой да убьют тя ерманцы, и чё же мы будем делать? Ой-е-ёй!
— Не поеду я! — мрачно сказал Федька прожевывая огромный ломоть сала. Не пойду на войну, лучше тут сам повешусь.
— Ой, да что же ты такое говоришь-то кровиночка моя золотиночка?
— А вот то самое…
Наелся Федька сала с капустой аж пузо трещит, решил пойти облегчиться, сказал, мол, погодите пока облегчусь, без меня не доедайте, не допивайте.
Вышел Федька в сени, до нужника идти в конец усадьбы, далеко. А! — думает, — всё равно погибну скоро, чего я тут буду фасоны гнуть? Тут вот из сеней ход в чулан, там с краюшку и сделаю.
Зашел в чулан. На полках солёное сало дозревает. Окорок копчёный на крюке висит. На верёвках — калина пучками, на гвоздях — вожжи, дуги, шлеи. Эх, жить бы да жить. Присел, размечтался над кучкой своей. Быть бы воробышком, улететь бы от армии этой! Не улетишь. И ведь надо же гадость какая, только жизнь настоящая началась — а тут война эта!
Надел штаны Федька. И думает, а что если повеситься? Не по правде, а понарошку? Евстигней увидит его повешенным, да и скажет, кому надо, мол, повесился Федька Салов, чего с него взять? Вот они и вычеркнут его из списка. А он станет тут потихоньку жить. Днем из дома показываться не будет.
Снял Федька пиджак, взял старые вожжи, пропустил их подмышками, связал узел, чтобы он был у него за спиной, повыше узла прикрепил петлю, сделанную им из обрывка вожжи. Надел пиджак. С петлей на шее, стал на чурку, ждёт.
— Где он там запропастился? — забеспокоилась за столом Евдокия Никитична, — пойти глянуть что ли?
Вышла в сенцы, видит: дверь в чулан открыта, заглянула, а Федька в тот самый момент чурку, на которой стоял, ногами отбросил, и повис на подмышках, да еще для убедительности язык вывалил изо рта.
— Караул! — воскликнула Евдокия Никитична, — и упала в обморок прямо лицом в ту коричневую кучу, которую там оставил её молодой супруг.
Ждут, пождут за столом дочери Евдокии Никитичны да Евстигней.
— Теперь и она пропала! — говорит Евстигней, — пойду искать.
Вышел в сени, видит из чулана нога Евдокии Никитичны торчит. Заглянул в чулан, увидел повешенного, вонь почуял. И подумал: вон оно как бывает! Сам повесился, хотя со страха обвонялся. Жаль мужика. Баба в обмороке. А вон у них окорок добрый висит на крюке. Это я возьму, пригодится. Возьму, да пойду. Пусть Евдокиины дочки с остальным разбираются.
Только руку он к окороку протянул, покойник, как заорет:
— Не трожь, сволочь, чужое добро!
Выскочил Евстигней из сеней и бегом по двору, со страху не в калитку побежал, через забор прыгнул, упал — ногу сломал. Лежит — орёт.
Встревожились Малаша с Екатериной, вышли в сени и взвыли:
— Ой, с маменькой плохо! Ой, ейный супружник повесился!
От их крика Евдокия Никитична очнулась:
— От горюшко! Да как же сама себе на нос сумела? Со страху, не иначе. Ой, умыться мне надо. А вы девки скорей его с петли снимите, а может, оживёт еще, если водой на него побрызгать?
Малаша по полкам повыше полезла, чтобы до шеи Федькиной добраться, и страшно ей, но лезет. А он сквозь ресницы смотрит: хороша девка-то! Пока живой был, так и думать об этом не мог, а повешенному всё можно. Взял да за попу её тихонько ущипнул!
Малаша с визгом на Катерину упала. Мать вернулась, видит обе девки лежат без чувств, Федька в петле висит, выскочила и дурным матом на всю улицу заблажила:
— Городового сюда! Убили, зарезали!
Евстигней за забором басом блажит:
— Ох, нога! Ох, нога!
Прибежал Петр Петрович Аршаулов-младший, двадцатипятилетний красавец, околоточный надзиратель, видит — плохие дела. У одного мужика нога сломана, другой и вовсе повешен. Спросил он у Евдокии Никитичны нож, и ругается при этом:
— Разве непонятно, что первым делом надо было вожжи перерезать, он свалился бы, ну пусть бы ушибся, да зато живой был бы, А теперь, поди, уж поздно, не откачают врачи.
Только околоточный занес нож, чтобы вожжу перерезать, а Федька и говорит:
— Вожжи-то ноне знаешь почем?
Аршаулов-младший и нож из рук выронил, побледнел, а потом как заорет:
— Слезай, сволочь! Напугал до полусмерти. Такого даже в рассказах моего папеньки не было! А уж он — полицмейстер, и всякое повидал. Я тебя в тюрьму упеку! Там ты у меня по правде повесишься!
11. БУНКЕРА И САЛОНЫ
Граф Загорский, поигрывая тросточкой, шел мимо томского главного почтамта, спускался по широкой деревянной лестнице, и вслед ему невольно смотрели все встречные дамы и барышни из-под своих разноцветных противосолнцевых зонтиков. Они раньше никогда не видели столь красивого мужчины.
Около двери, вывеска над которой извещала, что здесь размещается ювелирная и часовая мастерская и магазин, и что здесь же можно починить и купить очки и другие оптические приборы, Загорский остановился. Поправил булавку в галстуке и вошел внутрь мастерской.
— Это ты будешь Яков Юровский?
Кудрявый и не лишенный некоторой импозантности еврей внимательно вгляделся в посетителя и сказал:
— С вашего позволения, я его брат, и зовут меня Эля, а Яша уехал учиться в Екатеринбург, в школу фельдшеров. Теперь война, родине потребуются лекари. Яша считает долгом облегчать страдания людей. Чем могу служить пану?
— Вот тебе письмо, писанное Яшке из Варшавы. Прочти, и ты всё поймешь.
Эля внимательно прочитал письмо, зачем-то даже посмотрел его на просвет. Потом сказал:
— Что я могу сделать для вас?
Загорский стал расстегивать и спускать свои щегольские брюки.
— Что пан себе позволяет? — воскликнул ювелир.
— Не вопи, ты прочитал в письме, что мне доверять можно. Так подай мне бритву или небольшие ножницы!
— Нет, пан! Я бедный еврей. И мне не откупиться от полиции, в случае если вы себя покалечите!
— Сдурел? У меня в кальсонах зашиты бриллианты! Я ж несколько стран проехал, как мне было их сохранить? Давай бритву. Я вовсе себе ничего отрезать не собираюсь, всё, что мне дала природа, должно быть при мне. А вот пару брильянтов у меня ты возьмешь, а мне дашь злотых… У тебя будет маленький навар… Я ж не могу в ресторане либо на базаре рассчитываться бриллиантами. Поспеши! Вдруг сюда кто-нибудь зайдёт!..
Эля, конечно, внимательно осмотрел камушки, и пришел к выводу, что они самые настоящие.
Выходя из мастерской, граф столкнулся в дверях со странным человеком. Старик с лицом явно еврейского типа был одет в русскую рубашку с пояском, на голове у него был картуз, а на ногах смазные сапоги. Он был усат и бородат, но это не могло скрыть его еврейской внешности.
«Ряженый!» — подумалось Загорскому.
Старик поздоровался с Элией Юровским и сказал:
— Вы бы, Эля, повесили бы в переднем углу икону, а то православному человеку не на что перекреститься. Икона и ваше заведение оградит от бед.
— Я понимаю, Савва Игнатьевич, — поклонился ему Эля, — я всем евреям говорю, мол, берите пример с Канцера. Он умный человек, взял и перестал быть евреем. А икона у нас тут была, но Яков велел её убрать. Яков, знаете ли, теперь ни в еврейского Бога не верит, ни в русского. Он в какое-то рисидирипу ходит! И что я могу сделать? Он всё-таки старший брат!
— У Якова — мякина в голове! — строго сказал Савва Игнатьевич Канцер, — разве в девятьсот пятом году эта самая рисидирипа кого-нибудь спасла, когда православные патриоты сожгли здание железнодорожной управы? Сколько людей было убито, и заживо сгорели? Около тыщи. А потом бандиты… тьфу! — то есть, патриоты верующие стали еврейские лавки и аптеки громить. И еврейские доходные дома поджигали. А мои дома они не тронули. Потому что все знают: Савва Игнатьевич Канцер — православный человек. Имя-отчество я при крещении изменил. Теперь бы мне еще фамилию сменить, но полиция не разрешает.