Сидит правильно. На коленях. Спина как струна. Но в этой правильности есть напряжение. Как у хищника перед прыжком.
Они разговаривают. О чем? О поэзии? О политике? О ценах на рис? Голоса сливаются в мелодию без слов.
И вдруг – смех таю.
Не хихиканье, прикрытое рукавом. Не вежливое "хо-хо-хо" воспитанных дам. Настоящий смех. Голова запрокинута. Белое горло.
Шпильки дрожат – жемчужины, нефрит, черепаховый панцирь. Целое состояние в волосах.
А потом...
Кимоно. Она тянет за ворот. Медленно. Как разворачивают подарок, зная, что внутри сокровище.
Шелк золотистый, тяжелый, стекает с плеч. Под ним – белизна. Не та белизна рисовой пудры, которой мы мажемся. Настоящая. Кожа как фарфор из императорской коллекции. Груди маленькие, как незрелые персики. Соски – две капли крови на снегу.
Забываю дышать. Забываю считать. Забываю все.
Она не стыдится. Не прикрывается. Сидит – нет, возлежит – как богиня. Как те статуи в храме, которые прячут от простолюдинов.
Мужская рука движется. Большая. На среднем пальце кольцо – золото? Латунь? В этом свете не разобрать. Касается её запястья. Такого тонкого, что его можно обхватить двумя пальцами.
Госпожа Мурасаки убила бы меня за это подглядывание. Бамбуковая палка. Двадцать ударов. Или тридцать. Шрамы на неделю. Невозможность лежать на спине. Потеря клиентов. Голод.
Но любопытство сильнее страха. Всегда было сильнее.
Смотрю, как они наклоняются друг к другу. Медленно. Как те улитки в саду после дождя.
Его рука скользит по её плечу. Она закрывает глаза. На лице – выражение, которого я не понимаю.
Блаженство? Притворство блаженства? Скука, замаскированная под наслаждение?
Во рту пустыня. Язык прилипает к нёбу. Между ног жар. Незнакомый. Пугающий. Притягательный.
Что это? Откуда? Я же знаю, что такое мужские руки. Господин Кана. Господин Ямада. Тот безымянный с гнилыми зубами.
Их прикосновения не вызывают ничего, кроме желания сжаться, стать меньше, исчезнуть.
А здесь...
А здесь я плавлюсь. Как кусок дешевого сахара в горячей воде.
Они не торопятся. В этом есть что-то неправильное.
С господином Кана все происходит по расписанию: раздеться, лечь, закрыть глаза, считать до четырехсот двадцати. Иногда до пятисот, если он выпил саке.
А эти двое... они словно у них впереди вечность. Или они украли время и спрятали в складках золотого кимоно.
Его пальцы очерчивают линию её ключицы. Медленно. Будто рисует иероглиф. Какой? "Красота"? "Желание"? "Грех"?
Она издает звук. Тихий. Как вздох ветра в бамбуковой роще. Или это я вздохнула? Прикусываю губу. Соленый вкус крови.
Таю поворачивается. Теперь вижу её спину. Позвоночник – цепочка жемчужин под кожей. Три родинки у левой лопатки – созвездие, которому нет названия.
Волосы рассыпались по татами. Черные. Блестящие. Как разлитая тушь для каллиграфии.
Мужчина снимает хаори. Под ним белая рубаха из тонкого хлопка. Сквозь ткань просвечивает тело. Широкие плечи. Плоский живот. Не как у господина Кана с его брюхом, похожим на мешок с рисом.
Странная мысль: интересно, как он пахнет? Не рыбой и потом, наверняка. Может, сандаловым деревом? Табаком? Той помадой для волос с запахом камелии?
Таю протягивает руку. Касается его щеки. Жест простой. Обыденный. Но в нем столько... чего? Нежности? Власти? Притворства?
Я не понимаю этой игры. Не знаю правил.
У нас все просто – пришел, заплатил, использовал, ушел. Как в общественной бане. Как в харчевне. Товар и деньги.
А здесь... здесь что-то другое. Театр? Ритуал? Искусство?
Колени болят от долгого стояния. Левая нога совсем онемела – тысяча восемьсот игл. Или две тысячи? Сбилась со счета.
Нужно уйти. Сейчас. Пока не поймали. Пока госпожа Мурасаки не проснулась от собственного храпа. Пока...
Но не могу оторваться.
Смотрю, как он наклоняется к её шее. Как она выгибается медленно, словно кошка.
Шорох ткани. Они останавливаются, оба одновременно, будто кукловод дернул невидимые нити.
Нана поднимается. Плавно, как дым от благовоний. Кимоно небрежно запахнуто — вижу полоску белой кожи от горла до пояса.
Идет к двери. Босые ступни по татами – почти беззвучно. Почти.
Отскакиваю. На четвереньках, как испуганная кошка. Прячусь за поворотом коридора. Сердце колотится – триста ударов в минуту. Или четыреста? Сбилась.
Сёдзи отодвигается. Она стоит в дверном проеме. Свет лампы очерчивает силуэт — тонкий, изящный, нереальный. Смотрит прямо на меня. Видит. Конечно, видит.
— Девочка, — голос спокойный, даже веселый. — Принеси чай. Хороший.
Киваю. Спиной чувствую взгляд – не злой, скорее любопытный. Как я смотрю на необычных жуков в саду.
Убегаю на кухню. Колени дрожат. Руки тоже.
Чай. Хороший чай. Не тот, что мы пьем – дешевая труха с пылью. В верхнем шкафчике, за мешком с рисом, госпожа Мурасаки прячет жестяную коробочку. Для особых гостей. Которых не бывает.
Достаю. На крышке выцветший рисунок – гора Фудзи. Или просто треугольник. Открываю. Запах... настоящий. Зеленый. Свежий. Как весенний лес. Или как я представляю весенний лес. Я никогда не была в лесу весной.
Кипячу воду. Жду, пока остынет до нужной температуры. Восемьдесят градусов – так говорила моя мать. Или бабка? Или та женщина в деревне, которую я называла теткой? Память путается.
Прогреваю чайник. Фарфоровый, с трещиной на боку, заклеенной золотым лаком. Кинцуги — искусство превращать сломанное в прекрасное.
Мы все здесь немного кинцуги. Сломанные. Склеенные кое-как. Но не золотом.
Засыпаю листья. Две щепотки. Нет, три – их же двое. Заливаю водой. Круговыми движениями, как учила... кто учил? Не помню.
Жду. Считаю. Сто двадцать секунд. Цвет настоя меняется – из бледно-желтого в золотисто-зеленый. Как кимоно таю. Совпадение? Или я начинаю видеть её повсюду?
Ставлю на поднос. Чайник. Три чашки... почему три? Надежда? Глупость? Маленькая тарелка с сластями – засахаренные сливы, последние. Госпожа Мурасаки прибьет. Но потом. Сейчас важнее не потом.