От натопленной докрасна печки в комнате к ночи становилось жарко, мы раздевались почти догола и блаженно засыпали под стрекотанье сверчков, продолжавшееся до середины ночи. Ложась спать, мы клали в постели, сбоку от себя или в ногах все наши теплые вещи, чтобы к пяти-шести часам утра можно было бы натянусь их на себя, так как все тепло из комнаты выдувало через щели между досками стен, и температура в комнате становилась близкой к нулю.
Одна-единственная лампочка, ввернутая в голый патрон, висящий на электрических проводах под потолком, давала мало света: читать и заниматься было трудно, тем более что в комнате нас жило несколько человек, занимавшихся каждый своим делом, работавших на заводе в разные смены – кто в утреннюю, кто в вечернюю, кто в ночную; у каждого из нас был, таким образом, свой режим жизни – один хотел спать, другие играть на гитаре и петь или рассказывать смешные и занимательные истории из жизни. Жили мы дружно и весело, не очень огорчаясь далеко не блестящими окружавшими нас условиями, ходили в гости в комнату наших девочек, а они приходили к нам для общих посиделок.
Все мы стремились к выходной день попасть в Москву, посмотреть ее, может быть, успеть сходить в кино, прикупить чего-нибудь поесть, если удастся (при существовавшей карточной системе) и в этот же день успеть вернуться в Павшино.
В этом смысле я оказался в лучшем из всех наших студентов положении, так как имел в Москве родных, у которых мог переночевать – следовательно, у меня было больше свободного времени и возможностей куда-то сходить, вплоть до посещения театра в вечернее время. Тетя Маруся Лилина могла позвонить Рипси[67] и попросить устроить для меня место на спектакль МХАТа. Попадешь к родным – тебя непременно чем-нибудь накормят, даже если не хочешь есть и отказываешься (так всегда было принято в нашей семье), а на следующий день и с собой чего-нибудь завернут из еды, на дорогу (если, конечно, было что самим есть, время-то было в этом смысле не очень легкое).
Когда мне удавалось выбраться в Москву, приехав из Павшина на Виндавский вокзал (как прежде назывался нынешний Рижский вокзал), я ехал к моей любимой тете Любе с ночевкой[68]. Тетя Люба уже жила одна в бывшей столовой-гостиной, застекленная дверь которой выходила в прихожую; в соседней комнате (бывшая ее спальня) жил ее сын Константин Иосифович Корганов, с женой Татьяной Сергеевной и малолетней дочкой Любочкой. Бывшая большая отдельная квартира Любови Сергеевны стала коммунальной и жильцы с трудом терпели тетю Любу с ее по-прежнему многочисленными кошками; Любовь Сергеевна была уже пожилая, а главное – больная, с больной ногой, и убирать достаточно тщательно за кошками ей стало не по силам. Можно было понять и жильцов, так как уже при входе в квартиру кошачий аммиак сразу бил в нос. На свои скудные деньги тетя Люба покупала конину, которой кормила кошек и кормилась сама; она жарила такие вкусные румяные котлеты из конины, что просто пальчики оближешь! Котлеты эти были хорошим подспорьем к моему не очень щедрому рациону в цеховом заводском буфете; я их любил даже больше говяжьих, казавшихся мне после конины какими-то сладковатыми. На зиму конина закупалась впрок и хранилась на морозе на балконе комнаты.
Когда я приезжал, тетя Люба устраивала «Луккулов пир» из котлет и настоящего черного кофе, и как-то проговорилась, что любит черный кофе с рюмочкой ликера «Какао-Шоа»; как только мне выдали на заводе первую получку, я отыскал в магазинах бутылку этого ликера и «пиры» наши стали совсем «роскошны». При этом возникало только одно неудобство; дело в том, что моя мама не переносила ничего спиртного, и в нашем доме никогда не было даже рюмки легкого вина, а тут ликер, крепостью 45, а то и больше градусов. Поэтому наши «роскошные пиры» под черный кофе с рюмочкой продолжались до появления мамы, приходившей из Леонтьевского переулка повидаться со мной; как только раздавался звонок от входной двери, выведенный в комнату тети Любы (как и у всех жильцов тогда уже коммунальной квартиры), ликер, оставшийся в рюмках спешно выпивался, а рюмки и бутылка «Какао-Шоа» мгновенно «перелетали» со стола под диван, чтобы не доставлять маме огорчения.
Кстати сказать, тетя Люба укладывала меня спать на этот самый диван, и ко мне на ноги ложились два необыкновенно больших, очень тяжелых кота Булька и Петька; они были столь весомы, что утром я просыпался в той же позе, как заснул, не в силах повернуться во сне под тяжестью согревавших меня котов.
Конечно, приезжая из Павшина в Москву, я приходил в Леонтьевский переулок, где неизменно заставал на «служебном посту» швейцара и дежурного по Оперной студии дядю Мишу, сами помещения студии, почти всегда – полными оживленными группами артистов-студийцев, а в «Онегинском» зале проходили репетиции или занятия.
Поднявшись наверх, на третий этаж, я обычно слышал голос какой-нибудь ученицы, доносившийся из комнаты Зинаиды Сергеевны, и ее тихий спокойный голос, поправляющий ученицу или ей что-то разъясняющий. Иногда около двери комнаты Зинаиды Сергеевны, в ожидании своей очереди на занятия, сидели еще одна-две ее подопечные, стремящиеся приобщиться к высокому театральному искусству.
Моя мама, сидящая в маленькой комнатке отдыха Владимира Сергеевича, увидев меня через проем двери, неизменно делала мне предостерегающий знак рукой и говорила, чтобы я не шумел: «У Зины идут занятия!»
Если учениц и занятий у Зинаиды Сергеевны не было, то она всегда что-то писала, а заслышав, что я пришел, через какое-то время отрывалась от своей работы, выходила на лестничную площадку ласково поздороваться со мной, спросить – как я и, с принятым в семье Алексеевых радушием, напомнить маме, что есть щи, каша или еще что из немудреного меню, приготовленного общими усилиями обеих сестер.
Заходил я (чаще всего с мамой, но иногда и один) и к Станиславским, спустившись к ним в квартиру по поскрипывающим ступеням винтовой лестницы. На скрип ступеней выходили или выглядывали из своей комнаты или кухни Наталия Гавриловна и, реже, Анюта, и докладывали – можно ли пройти к Марии Петровне или она занята, может, отдыхает. Заслышав наши голоса, иной раз выходила сама тетя Маруся с неизменной приветливостью приглашая зайти к ней в спальню, говоря, что «Костя занят» или «Костя отдыхает», или «Костя пишет», или «у Кости сейчас такой-то». А когда она сама бывала занята – мягко, но без обиняков просила зайти в другое время.
Время стало незаметно приближаться к Новому, 1932-му году.
Наши ребята-студенты стали задумываться, как встречать Новый год, решали – кто уедет в Москву к друзьям или родным, кто поневоле останется в Павшине.
У нас в семье всегда было принято встречать Новый год дома, и я сказал, что буду его встречать с мамой. Я и мама думали это сделать с тетей Любой, полагая, что тетя Зина пойдет «новогодничать» с дядей Костей и тетей Марусей. Но в последний мой приезд в Москву в уходящем 1931 году мама мне сказала, что на Новый год к Станиславским приглашены «Зина, я и ты, Степа». Встреча предполагалась скромная, недолгая, стариковская в семейной обстановке; из посторонних ожидалась только Лидия Михайловна Коренева (находившаяся в дружеских отношениях с Марией Петровной).
Разумеется, мы оба очень обрадовались этому приглашению, а мама особенно: «в кои-то веки можно будет побыть всем близким старикам вместе в обществе Кости; жаль, конечно, что не будет брата Володи, который встречает Новый год у себя дома, вероятно с Вевой[69], возможно с Леличкой[70], если она не уйдет в молодежную компанию, и наверняка – с Александрой Ивановной Камзолкиной, старым верным другом семьи, сколько лет заботящейся о Володе после смерти его жены Панечки[71]».