«Храм Христа Спасителя и колокольня Ивана Великого, – сообразил я, – значит, подъезжаем к Белокаменной».
В сутолоке пассажиров, стремящихся поскорее выйти на перрон, мама подозвала пробравшегося в вагон носильщика, сказав ему: «К стоянке извозчиков, пожалуйста».
Вообще-то пролетки московских извозчиков она не любила. Действительно, по сравнению с питерскими, у них были неудобные высокие подножки, куда женщине в длинной юбке с трудом удавалось поставить ногу; сиденье кучера располагалось выше, а спинка пассажирских мест – ниже, и казалось, что при внезапном толчке можно вылететь через нее назад. Кроме того, рессорная пролетка наклонялась в сторону седока, когда тяжесть его тела передавалась высокой подножке, и это создавало дополнительное неудобство при посадке.
Извозчик, которых тогда в Москве было еще много, не заставил себя долго ждать – лихо подкатил, и, вслед за мной, мама поднялась на пролетку; мы уселись поудобнее, прикрыв колени плотным накидным пологом. «Куда прикажете?» – спросил извозчик; «Пожалуйста, на Тверской бульвар, к Никитским воротам, дом 9 – это третий или четвертый от Никитских ворот», – ответила мама. Извозчик подобрал и слегка натянул вожжи, баском полупропел: «Ну, пошла!», и пролетка покатилась по булыжникам Каланчевской площади. Сзади, справа, остались Николаевский и Ярославский вокзалы, слева «поплыл» Казанский с его красной башней, шпилем и часами с затейливым циферблатом.
Мы ехали к моей любимой тете Любе, маминой родной сестре, ее милейшему, всегда мягкому и ласковому Алексею Дмитриевичу Очкину – входившему во все большую славу великолепному хирургу.
Проехав под виадуком в конце Каланчевской площади, мы повернули налево и, поднимаясь слегка в гору, выехали на Мясницкую улицу. Лошадка, что, пофыркивая, мерно бежала, вдруг два раза подряд фыркнула, и брызги пены ее слюней промелькнули в воздухе рядом с пролеткой. Мама быстро достала носовой платок, флакончик духов и одеколон и, смочив платок, отерла им рот и нос мне, затем – себе; достала другой платок и сказала: «Дыши носом или через платок, бывает, что лошади болеют сапом – есть такая страшная болезнь, упаси Боже заразиться ею!»
В Москве у тети Любы
Еще сквозь сон я слышал приход утра – именно слышал, так как о его наступлении возвещали почти без перерыва позванивающие одно-вагонные трамвайчики бульварного кольцевого маршрута «А», деловито и весело, как мне казалось, пробегающие вдоль по Тверскому бульвару. Лежа с закрытыми глазами, я старался по звону и стуку колес определить, в каком направлении очередной трамвайчик бежит: к Никитским воротам или же в противоположную сторону – туда, где стоит знаменитый памятник Пушкину (знакомый испокон веков по многочисленным фотографиям и настольным статуэткам), в то время, еще обращенный лицом к Тверской и лиловато-кирпичному Страстному монастырю, на месте которого теперь находится кинотеатр «Россия» («Пушкинский»)[51].
На Тверском бульваре у Никитских ворот стоял также памятник какому-то Тимирязеву – в свои 11 лет я плохо представлял себе, кем он был: то ли революционером, то ли ученым, то ли и тем и другим. Прямой одеждой своей памятник напоминал мне монаха или Дона Базилио из «Севильского цирюльника», только почему-то без присущего последнему широченного пояса и шляпы с огромными полями, вытянутыми вперед и назад, которую я, впервые увидев памятник анфас, пытался представить себе, обходя его кругом, дабы разглядеть сзади (вероятно, по аналогии с памятником Пушкину). Я с малого детства привык к великолепным, тонкой работы скульптурам Петрограда, а посему топорно сделанный памятник Тимирязеву мне не нравился, казался грубо отесанным, что ли, и этим, и своей чернотой внушал неприязнь, в особенности если доводилось быть возле него в сумерки.
Но вернемся к наступающему дню.
Если утренний сон оказывался некрепким и мне уже не спалось под звон и постукивание часто пробегающих трамваев, я, приоткрыв щелки глаз, погружался в утренний полумрак, царящий еще в глубине большой, вытянутой комнаты с окнами в торце, где меня укладывали спать на импровизированной постели, помещавшейся на сундуке. Если удавалось перебороть сон, я приподнимался на локте и заглядывал через подушки своего изголовья, пытаясь определить, спит ли мама на длинном диване, стоящем вдоль той же левой стены, что и мой сундук, только ближе к застекленной балконной двери. Когда утро было солнечное, – блики от окон и балконной двери ложились слева направо на желтый натертый пол.
Я присматривался к неподвижно лежащей на правом боку маме и старался определить, спит она или просто тихо лежит, закрыв глаза, может быть даже всю ночь, в тысячный раз переживая свое женское горе, убегая от которого, она вместе со мной и оказалась собственно здесь, в Москве. Шла весна 1924 года. Приехав из Ленинграда, мама и я довольно продолжительное время жили у Любови Сергеевны Коргановой, в то время, пожалуй, самой близкой маме по душе сестры и моей любимой те тки.
Тетя Люба тогда жила еще со своим последним мужем Алексеем Дмитриевичем Очкиным. Детей у них не было; вероятно, это обстоятельство и, конечно, близость сестер явились причиной той искренней теплой любви и внимания, которыми меня окружили заботливые и ласковые хозяева.
Я уже ранее рассказывал, что тетя Люба очень любила кошек, их всегда было у нее множество (в то время – пять взрослых кошек и четыре трех-четырехмесячных прелестных, грациозных, очень забавных котенка).
Среди них любимцем слыл светло-серый гладкий кот Ваня, который допускался в спальню, приходил к тете Любе в кровать вечером и по утрам, чтобы «пожелать ей доброй ночи» или «поздороваться». Каждое утро начиналось с того, что за дверью спальни хозяев раздавался ласковый, шутливый голос Алексея Дмитриевича, говорящего коту: «Ваня, пищи! Ваня, пищи!»; кот мяукал, после чего дверь приоткрывалась, и Ваня, к ужасу моей брезгливой мамы, стремглав бежал «здороваться» к ней – прыгал на постель и норовил ткнуть ее носом в лицо.
Вероятно, все эти обстоятельства и послужили причиной того, что я стал звать милого, чудесного, ласкового, баловавшего меня Алексея Дмитриевича Очкина «доктором Кошкиным».
В первые же дни после приезда в Москву мы с мамой ездили на кладбище Алексеевского женского монастыря, на котором тогда еще находился родовой склеп Алексеевых – маминых родителей Сергея Владимировича и Елизаветы Васильевны, их детей и близких членов семьи…
В моей памяти запечатлелось, что надземная часть склепа была из черного полированного камня и на одной его стене находилась застекленная мозаичная икона Божьей Матери с младенцем Иисусом, перед которой висела лампада. Несколько ступенек вниз вели в его подземную часть, где стояли гробы.
Кроме маминых родителей, в склепе были погребены их сыновья – Павел и Борис Сергеевичи, а также первый ребенок К. С. Алексеева-Станиславского и Марии Петровны Алексеевой (урожденной Перевощиковой) – дочь Ксения. В середине 1922 года последней была захоронена Прасковия Алексеевна Алексеева (урожденная Захарова) – жена Владимира Сергеевича Алексеева и мать его детей.
Через несколько лет, в связи с начавшимся строительством первой линии метрополитена, Алексеевский женский монастырь и прилегающее к нему кладбище частично уничтожили, а перед этим потомкам было разрешено перезахоронить близких на других кладбищах. Жившие в Москве родственники перезахоронили Алексеевых на немецком Введенском кладбище (около Новой дороги, близ госпиталя имени Бурденко).
Кто-то из родственников мне рассказывал, что в склепе, видимо, побывали грабители, искавшие в гробах золотые вещи (нательные кресты, иконы); гробы были открыты, на полу лежали части скелетов, в том числе – череп Елизаветы Васильевны, принадлежность которого определили по сохранившимся седым волосам. Все останки Алексеевых перезахоронили на участке № 13 Введенского кладбища, и на могилу положили массивную черную каменную плиту, с выбитыми на ней именами, отчествами, датами рождения и кончины[52].