Литмир - Электронная Библиотека

В характерах и поступках героев, показанных на сцене БДТ, варварское и гуманистическое перекрещивалось, сплеталось, моментами сливалось воедино так, что одно от другого не отделить. Здесь борьба шла по многим направлениям — от сугубо личных переживаний до принципиальных, идеологических споров. Красавица Надежда стремилась к любви, стремилась к настоящему, подлинному, а искала это подлинное в мире пошлых романов, в мире штампов, стереотипов, рутины. Провинциалы под предводительством городского головы Редозубова держались за авторитарные формы бытия, веками утверждавшиеся: они — варвары, так сказать, традиционные. Столичные инженеры-прогрессисты звали разрушать, ломать, сметать старое под корень. Рушили, ломали, сметали и — выдыхались нравственно под бременем разрушения.

Вот основной драматический парадокс пьесы: провинция — это когда все герои — негерои, когда творческая энергия личности, не успев расцвести, упирается в банальное. Банальное губит индивидуальности. Оно и есть варварство. Не эгоизм, не равнодушие, а банальное — неумение строить жизнь по-новому, искать новое и находить. Ведь варвары — идолопоклонники, напридумывали себе богов и гнут спины, бьют лбы, не видя жизни вокруг. И как болезнен для каждого момент пробуждения, как трагичен, как непоправимо катастрофичен порой!

Товстоногов настаивал: в каждом из действующих лиц пьесы, вплоть до эпизодических, таится своя драма. В какое-то мгновение спектакля в каждом из них просыпался человек, который заявлял о себе, порой кричал от боли, от обиды, от унижения. Что могло быть общего, например, у Цыганова — Стржельчика с акцизным надзирателем Монаховым, каким его играл Лебедев — мелко, гаденько озлобленным, липким, с подергивающимся судорогой лицом? Общим было человеческое. Оно обнаруживалось и в Монахове — Лебедеве, как-то неестественно, болезненно выпавшем на сцену после самоубийства жены. И в Надежде Монаховой — Дорониной, которая на протяжении спектакля раздражала нелепостью костюмов, поз, приторными интонациями с придыханием и откровенной чувственностью. В финале перед смертью она словно делалась стройнее и строже: «Какая-то трагическая нота дрожит в голосе Дорониной, и во всем ее облике, когда она стоит у окна, запрокинув голову, с мечтательной улыбкой на губах, чувствуется великая тоска»[23], — писал Ю. Юзовский. И здесь побеждало не раздражающее, а требующее сострадания. И в Черкуне — Луспекаеве открывался не романтический герой-протестант, способный преодолевать догмы общепринятой морали, а обыкновенный человек. Не рыцарь, не герой — человек, связанный с жизнью множеством ниточек-долженствований и ниточек-обязанностей, которые не так-то просто разорвать.

Та же человечная основа обнажалась и в Цыганове — Стржельчике, который в уездной глуши утрачивал столичный лоск и по русскому обыкновению запивал «горькую», потому что жизнь когда-то пошла по кривой, «скособочилась», а понял он это поздно.

С «Варваров» в биографии Стржельчика начался как бы новый отсчет. Цыганов не поддавался однозначной характеристике так, как это бывало в предыдущих работах актера. Он не умещался в рамках определенного амплуа, а существовал в спектакле особенно, индивидуально, по одному ему свойственным законам существования, которые в то же время были и типическими, поскольку за ними вставала, определенная среда, определенный социальный слой, определенное миропонимание.

Бледный, чуть седеющий, словно посеребренный или припудренный Цыганов Стржельчика «отдавал» матовым блеском благородного металла. Аристократ в оскар-уайльдовском духе, барин на заграничный манер, не допускающий фамильярности, лениво-циничный, опустошенный, пресыщенный. Холодность его натуры предполагала особого рода развращенность — изысканную, утонченную. Ю. Юзовский сказал о нем очень хорошо: «Это совсем иного рода Цыганов, чем у Зубова. Там был барин, да еще русский барин... У Стржельчика он «по-петербургски» холоднее, лаконичнее, скептичнее, злее — он не столько барин, сколько «белая косточка»... много в нем также чистоплюйства, изыска, природного высокомерия, которое, правда, смягчено иронией»[24].

Он появлялся в уездном захолустье, как римский завоеватель. Скучающий, невозмутимый пришелец из иного, почти мифического мира, где пьют великолепные вина, кутят, жуируют, флиртуют. Он приезжал сюда не просвещать, а покорять. Невозмутимо спаивал «туземцев», которые следовали за ним словно рабы. Надежду Монахову видел поначалу в ряду местных достопримечательностей, хотел мимоходом присвоить и ее, но получал отпор. И все его существо содрогалось, как от землетрясения.

Скептик, циник, просадивший большую часть жизни без любви, без привязанности, чуждый порывам откровения, он не то чтобы смягчался или добрел. Нет. Даже в мучительнейшую для себя минуту, когда молил Надежду о снисхождении, он оставался все таким же язвительным и колким, иронизируя и над предметом своей страсти, и над самим собой: «Едете со мной? В Париж? Подумайте — Париж! Маркизы, графы, бароны — все в красном...» Это почерпнутое из лексикона Надежды Монаховой «все в красном» звучало у Стржельчика столь обжигающим сарказмом (право, иного словосочетания здесь не подобрать), с которым не могла бы соперничать никакая самая страстная исповедь. Это был миг упования и одновременно отчаяния и боли, когда человек внезапно постигал всю бесплодность, всю гибельность жизни, которую он сам создавал, своими руками, сознательно и хладнокровно.

В пьесе Цыганова представляют так: «Серж Цыганов, гурман и лев, еще недавно законодатель мод». Вот именно: «еще недавно». Как удивительно удалось Стржельчику дать почувствовать эту грань «еще недавно» и драму, которая за ней стоит, крах личности, когда человек перестает быть тем, чем он привык быть. Или, во всяком случае, казаться.

Был в Цыганове — Стржельчике тоскливый, монотонный автоматизм. Сыпет афоризмами, а сам устал от этой оскар-уайльдовщины зверски, так, что завыть впору. Стржельчик играл в Цыганове человека на исходе, человека, подавленного собственным представлением о самом себе, которое уже давно не соответствует действительности (он это знает), но которое он не может отбросить просто так. Воспитание не позволяет, взрастившая его среда, наконец, кодекс чести, негласно властвующий в кругу ему подобных. «Страдайте, если это необходимо, но никогда не нужно быть смешным и некрасивым, мой друг»,— говорит Цыганов Монахову. В спектакле БДТ Цыганов — Стржельчик говорил это, обращаясь в большей степени к самому себе, словно формулировал свой нравственный императив. На протяжении спектакля он внутренне сгорал, внешне не изменяя обычной холодности собственной натуры. Стржельчик показывал человека, взявшегося сыграть свою роль до конца, чего бы ему это ни стоило. Цыганов — Стржельчик знал, что гибнет от этого, что он давно пережил избранную маску. И — погибал.

Суть трагедии, которую в той или иной степени переживали все действующие лица «Варваров» и особенно напряженно, внутренне, глубинно, «с улыбкой на лице» Цыганов — Стржельчик, можно было бы определить как «сокрушение иллюзий». Острота пьесы Горького, поставленной на сцепе БДТ, обнаружилась именно в этом. Отгороженность от жизни, замкнутость в придуманном индивидуалистическом мире обернулась в спектакле БДТ проблемой социальной и интеллектуальной. Во-первых, проблемой неизбежного распада общества, где люди изолированы друг от друга в эгоистическом самоутверждении своей идеи, буквально говорят на разных языках, пока действительность не возьмет их «за живое». Во-вторых, проблемой распада личности, намеренно обособившейся и в своем реальном бытии и в своем миросозерцании.

Для Стржельчика проблемы спектакля оказались в известном смысле и личными проблемами. Актерство Цыганова, придумавшего и смастерившего себя как роль, как некий образ, перекликалось с гипертрофированным чувством актерского профессионализма у Стржельчика. Между ними — героем пьесы и исполнителем — было нечто общее. Как Цыганов стремился мгновенно обобщать свои жизненные наблюдения в хлестком афоризме, не вникая в суть явлений, так и Стржельчик стремился мгновенно формализовать на сцене в декоративной позе, в живописном жесте весьма разные и часто не поддающиеся подобной формализации состояния своих героев. Форма поглощала суть, духовная неразработанность была до определенного момента прерогативой обоих.

12
{"b":"959133","o":1}