Лошадь стоит, и созвездья запутались в гриве.
Люди в кафешке, чтоб стать хоть немного счастливей,
пьют и смеются — и месяц висит над кафешкой.
Рядом крестьяне, дневные дела разбирая,
тихо судачат насчет ветчины и бекона,
знают, что в мире законно и что — незаконно,
и говорят, что к бездождью — погода сырая.
Лошадь людей никогда и ни в чем не обманет.
Каждый рассказа про самое главное хочет:
что ж это в море так мокро? — рыбак пробормочет,
мельница ль ветер придумала? — мельник пристанет.
Мельница, мельник, муку сочинила во благо:
все урожаи иначе погнить бы могли бы.
Море водою полно специально для рыбы —
так на вопрос рыбака отвечает коняга.
Все объяснит — поэтично, понятно, уютно,
даже научно, цитируя благоговейно
где-то Кропоткина, где-то Альберта Эйнштейна,
все, что живет на земле, одобряя попутно.
Так, допоздна проболтав под совсем уже темным
сводом, расходятся люди в полночную дымку.
Лошадь тем временем с Генрихом Гейне в обнимку
на ночь ложится, на отдых, под небом огромным.
Виллиам Хайнесен
(1900–1991)
Танцующий тополиный пух
(Отто Гельстеду)
Так сейчас далеко, далеко, далеко
до пивнушки Давидсена на каком-то бульваре в 1918-м,
до гостиницы «Пекин» в 1968-м.
Все дальше от грядущего дня, дальше от сердца.
Лишь пух тополиный все так же
атакует пространство, беспечно танцуя вдоль улиц,
все так же, как некогда
в июньском Фредериксберге,
где опаловый свет розовеющей ауры раннего утра
отражался в паническом взоре Софуса Клауссена,
в мерцании комнат, заполненных дымом табачным и книгами.
Это было в те баснословные времена,
когда своевольное девичье сердце тебя омрачало,
заставляя издать не одно и не два стихотворных рыданья
о духе, ведущем войну партизанскую против монархии сердца,
о бессилии разума и «Всемогуществе танца».
Но, спаси и помилуй, — там было еще и другое,
там история целой культуры была,
философия от Гераклита до Иверсена,
утопизм от Томаса Мора до Тегерсена,
искусство во всем его множестве форм —
от Гомера до Кристенсена,
от пещер Альтамиры — и вплоть до Лундстрема!
Ты мне был университетом,
и огромный багаж восхитительных знаний, что привез я домой,
к островкам этим северным скудным,
до сих пор еще не до конца распакован.
Ах, в живых не осталось почти никого
от магических дней,
феерический ветер времен посрывал головные уборы
с тех, разумно-сосредоточенных, и с тех, деловито-тревожных,
и с уповающих, и с открытых душою.
Далеко, далеко этот ветер унес их носовые платки
со следами слез.
Все унес —
кроме (пока еще) слов,
что попали в печать и за годы накоплены в книгах, —
даже если характерно землистые пятна тленья
разрушают состарившуюся бумагу,
даже если они в пути.
Пока еще эти СЛОВА —
лакмус ошеломляющей мощи,
юное пламя поэзии и нерастраченной страсти,
даже черного юмора и пессимизма,
протеста и попросту крика,
доброй воли, любви, наконец!
Да, вначале, конечно же, было слово,
и оно полагало, что пришло навсегда,
но однажды уйдет и оно.
Это все ощущаешь в лукавой и мнительной старости остро,
(но надеешься — если случится, то поздно,
ну, а лучше всего — никогда).
Что же ТОГДА остается на свете?
Танцующий пух тополиный?
Может быть, и не он.
Ничего, ничего не останется, может быть, ничего
в этом мире вскипающей злобы звериной
и набравшего скорость военно-технического прогресса.
Ничего, кроме танца.
Только танец бессмертен.
Танцевальные жесты предметов —
даже если не волны пшеницы и не опахала листвы,
то по крайности танец пылинок в луче,
то по крайности звезд золотое мерцанье,
танец радости и неземного блаженства
в подвенечных, из вечности сотканных платьях,
все танцуют они, ибо в тот достопамятный вечер
в незнакомой стране, где мы повстречались случайно,
и, танцуя на гальке под восточными башнями