Литмир - Электронная Библиотека

Аспидный фасад дома, в сияющем холоде возвышающийся на солнце за низкой изгородью в обрамлении двух своих кремовых боковых пилястров, и широкий, пустой, бездумный карниз, такой же белый, как глазурь на залежавшемся в лавке торте. Неудавшийся триптих каждого из тринадцати окон этого дома состоит из зеленых ставней, распахнутых как бесполезные крылышки, и двадцати квадратов оконных рам, обрамленных тонкой белизной: черное стекло – черное стекло окон дневного света, – с двумя другими, муслиново-белыми крылышками, окружают их и отделяют, как фалды пожилого джентльмена девятнадцатого века, когда он собирается сесть – и все это (за исключением, возможно, все усиливающегося сверкания солнечного света здесь и там на решетке) так же покорно и тонко и каким-то образом принадлежит чужому измерению (несмотря на их верный размер относительно тополей – сумеречно горящих сейчас – день долго не продлится), как кукольный домик. Два вьющихся стебля какого-то ползучего растения, один короче, другой длиннее, оба тянущиеся вправо и формой чем-то напоминающие Матта и Джеффа[173], попутно делают все, что могут, чтобы украсить центральный балкон, балансирующий на двух кремовых колоннах крыльца, где целый кусок действительно совершенно золотого (сейчас) света окаймляет зеленую дверь позади. Я подразумеваю решетчатое французское окно с <оставлено место для архитектурного термина> и другим декоративным набором малюток-пилястров (их не видно, потому что мешают два тополя, растущие перед зданием), и балюстраду, которая выглядит как что-то в конце дорожки для боулинга – но только из штукатурного гипса. О, в рассеченной на квадраты тьме одного из окон задвигалась фигура – нейтрального цвета домохозяйка – открой пошире, как говаривал мой дантист в Санкт-Петербурге, мистер Уоллисон, вовсю занимаясь мятным полосканием в рубиново-красном – отворяет окно, вытряхивает тряпку или что-то еще, и теперь можешь прикрыть. Все здание – аспидно-черное, зеленое и кремовое (и еще темно-красные дымоходы-близнецы с чем-то между ними, что кажется отдельным, не имеющим окон краснокирпичным и совсем маленьким домиком, растущим из плоской крыши его тринадцатиглазой матери).

Но другой дом – справа, за выступающим гаражом – сейчас совсем золотой. Ветвистые тополи отбрасывают на него алембики восходящих теневых полос промеж собственных раскидистых и изогнутых, до черноты отполированных ветвей. Но все это блекнет, блекнет, она любила, устроившись в поле, рисовать закат, который никогда не остановится, – и крестьянский ребенок, очень маленький, тихий и робкий при всей своей мышиной настойчивости, стоял подле ее локтя и смотрел на мольберт, на краски, на ее мокрую акварельную кисть, занесенную над рисунком, как жало змеи, – но солнце уже исчезло, как Чеширский кот[174], оставив лишь беспорядочную груду багрянистых остатков дня, наваленных как попало, – руины, хлам – и цвет чешуйчатой крыши, низко спускающейся на фасад с тремя окнами (два на отступающей стене, параллельно кирпичной стене низкого гаража) – и затем вдоль крапчатой поверхности того другого дома, имеющего более привлекательную лестницу, – а мансардное окно, от которого она спускается, стало таким же ярким, какой была лужа – лужа, которая теперь просто тусклая жидкая белизна и мертвая чернота, как бесцветная фотография той же вещи, нарисованную копию которой я видел.

Я, верно, никогда не забуду тусклую зелень узкой лужайки перед первым домом, к которому тот дом, что был золотым, обращен боком – одновременно растрепанной и лысоватой лужайки с асфальтовым пробором посередине и сплошь усыпанной бледно-бурыми листьями – с короткой коричневой дымкой каких-то кустов в одном углу (возле гаража, но за оградой, которая прибрала целую кучу мертвых листьев к своим сороконожковым ножкам – тавтологический шут ограды). В просветах между двумя домами и в просвете между вторым домом (сейчас мертвым, с одним лишь последним отсветом в окне, к которому все еще ведет лестница дня) и с правым краем моего собственного окна – ты можешь видеть – зоркий ты – близкий друг автора – это тоже многоочитое слово[175] – ты можешь видеть довольно далеко направо от моего узкого проулка до самых двух отрезков проспекта Согласия[176]. Однако le сiel me demande[177] – потому что оно сейчас как потолок Ватто[178] или его имитация – клочья облаков делаются мягкими, телесно-розовыми, а мириады веточек становятся необыкновенно отчетливыми, – и вот внизу больше не осталось красок: дома, лужайка, изгородь, просветы – все приобрело какой-то рыжевато-серый тон, – о, стекло лужи стало ярко-лиловым!

В просвете между двух домов – бледно-коричневое открытое пространство, игровая площадка школы на проспекте, названная теми, кто хорошо осведомлен, Дальним Полем. В просвете справа – лужайка, скорее рыжевато-каштановая, чем зеленая – в комнате становится темно, мое перо движется, как медленный велосипедист в сумерках – если я зажгу свет, то стану тем дурнем из сказки, который пнул льва, умирающего льва, льва этого ноябрьского дня – он не умел кататься на велосипеде, но привез его с собой, потому что его жена сняла dachu в пяти милях от усадьбы, где он давал мне частные уроки и трижды в неделю (они оба были очень молодыми, и он был толстым и неуклюжим, с эспаньолкой и бритой головой) укатывал в сумерках на dachu, совершая свой ужасно извилистый путь вдоль тропы, отделенной глубокой канавой (мы называли эти тропы, которые сопровождают деревенские дороги и шоссе по всей России – гусеница и змея – мы называли их obochina – обочина), и в эту канаву Филипп Осипович беззвучно ухнул по меньшей мере раза четыре или пять за время своих медленных и нерешительных любовных экскурсий – и однажды ночью он вернулся пешком с велосипедом на руках, и никто не знал, что сталось с колесами, виляющими колесами.

В здании, где я нахожусь, зажгли свет, и вид в окне померк – снаружи все стало чернильно-черным, а небо приобрело бледно-синий чернильный цвет – «отливают синим, пишут черным», как сказано на том пузырьке чернил, – но нет, вид из окна так не пишет, и деревья с их триллионом ветвей чертили тушью лучше, и все прочее черно – с двумя асимметричными окнами, которые по щелчку внезапно вспыхнули электрическим светом. Я все еще могу видеть трамвай и автобус – самца и самку, принадлежащих одному виду – по природе оранжевого окраса – сейчас голубых в сумеречном свете, с красной раной заднего рубина – я все еще могу видеть их, пересекающих две мои тускло-черные аллеи – и автомобили с лучистыми фарами, – но я хотел разглядеть кого-нибудь из тех маленьких людей, которые проходят там, когда день ярок – и сейчас я не могу их видеть.

Одно, во всяком случае, ясно – что нам известно значение этого, а космосу-отцу нет. Как-то утром я повстречал на альпийском лугу Б.[179], и он спросил, чем я там занимался с сеткой в руках. Очень доброжелательный и, конечно, отвечающий за общее устройство, но слабо знакомый с нашими приспособлениями и маленькими удовольствиями.

«Вот как, понимаю. Это, должно быть, весело. И что же вы с ними потом делаете?»

notes

Примечания

1

«Послеполуденный отдых фавна» (фр.). (Здесь и далее – примеч. пер.)

2

Ребенок смел (англ.); произносится почти как «the child is bald» (ребенок лыс).

3

Шутники, проказники (фр.).

4

Сожалею (фр.).

5

Это просто, как здрасьте (фр.).

6

При условии, что он не задаст мучительного вопроса (фр.).

7

Это мои коллеги, и старик, и вся тележка (фр.). Последнее слово – неологизм от фр. trimbalage – таскать за собой.

92
{"b":"955458","o":1}