Литмир - Электронная Библиотека

Значит, и другие тоже знают? Корчмарка? Корчмарь? Хана? Вспомнилось сказанное чужими людьми: «свою землю не потеряй… Смотри, чтоб они тебе глаза медом не замазали…»

Однако я подавил в себе сомнения и зашагал дальше, по-прежнему крепко сжимая в кармане рукоять ножа. Двери корчмы внезапно распахнулись, и оттуда вырвалась музыка, полоса света упала во двор, вместе со светом на веранду высыпала толпа парней и девушек — они пели и хохотали. Я спрятался за каштан, потом скользнул через дорогу, перепрыгнул канаву и полями отправился к Топлекам. В груди комом стояла тоска: я завидовал молодежи, завидовал их веселью и их песням, завидовал им во всем. Мне было так тяжко и грустно, словно все вокруг навалилось на меня и душило, однако слез, которые могли б облегчить душу, у меня не находилось. И чем выше я поднимался по склону, чем ближе подходил к Топлековине, тем сильнее убеждал себя, что сумею порвать отношения с Топлечкой, со всем ее хозяйством, я сумею положить конец всему, что произошло за минувший год.

— Нет, бабы, — я всеми святыми клялся самому себе, Южеку Хедлу вам глаза медом не замазать!

Бесшумно, чтоб не услышала Топлечка, прикрыл я за собой входную дверь и пробрался к себе. Сбросил башмаки и, не раздеваясь, кинулся на постель.

— Нет, Топлечки, вы мне медом глаза не замажете! — твердил я, не имея сил думать о чем-либо другом, и вдруг увидел Зефу. — Ты что? — Мне вдруг стало весело.

— О господи, — она говорила тихо, — как я рада, что ты не пошел к Плою. Я тебя встречать ходила.

Да, это я заметил, она не сняла даже верхней одежды.

— Ну и что?

Она молчала. Я сказал ей то, что она и без меня знала:

— У матери был, одна она дома сидит…

— Я… я, Южек, беременная. — Внутри все у меня оборвалось, даже сердце перестало стучать, однако я отчетливо слышал все, что она говорила. — О господи, еще раз матерью стать придется.

— Зефа? Как? — ничего больше я не мог выдавить из себя.

Я лежал на постели, точно лишившись разума, и пришел в себя, лишь когда она стала расстегивать на мне пиджак, приговаривая, как ей холодно, и упрашивая подвинуться. Мы улеглись, однако тоска моя не ослабевала.

VIII

Хедл на этом остановился — на рассказе о ребенке и о том, как он сжимал в кармане нож, — но вечером, когда он должен был продолжить и, скорее всего, закончить свою повесть — а чем все это могло кончиться, как не расправой с Хрватовым, женихом Марицы? — вечером он исчез из камеры вместе с двумя другими ребятами. Я, как повелось, просидел в канцелярии до наступления темноты и, возвратившись в камеру после отбоя, увидел пустые места на нарах.

— А этот где? — спросил я, глядя на свободное место возле себя. — Куда они девались? Их что, куда отправили?

Высунулась чья-то голова, потом кто-то сообщил:

— Это Хедлека, что ли? Этого, с его «проклятыми бабами», как он там разоряется… В экономию их послали, Они ушли и больше не вернутся, а нам тут дальше догнивать.

Эта мысль о гниении чем-то пришлась не по вкусу другому соузнику, и он, перевернувшись на спину, возразил:

— Догнивать? Ясное дело! Всем божьим тварям на этом свете суждено сгнить. От этого не спасешься, в тюрьме ты или на воле.

Замечание это вызвало смех, кто-то, приподнявшись на локтях, пронзительно хохотнул, кто-то отвернулся в угол, сокрушенно вздохнув. И снова все стихло, словно у лежавших вповалку людей пропал всякий интерес и к собственной судьбе, и к судьбе Хедлека. Короче говоря, ко всему в жизни.

Я долго не мог прийти в себя и долго не мог заснуть. Закрывал глаза, чтоб не мешал мертвенный свет прожекторов, бивший в окна, прижимал веки пальцами — без всякого успеха. Я чувствовал, физически ощущал, что возле меня лежит мой товарищ; картины, сменявшие одна другую у меня в голове, были такими живыми, словно парень не рассказывал, а рисовал их. Внезапно оборвавшееся повествование должно было завершиться, оно словно само собою стремилось к завершению. Я вдруг увидел Хедла у Плоя, пьяного от тоски и вина; мои мысли совпадали с его раздумьями о земле, о Топлечке и о ребенке, которому предстояло родиться; я чувствовал, как эта история с Топлечкой и с будущим ребенком терзала его и мучила; я воочию видел лукаво расспрашивающую его Плоевку и ее дочерей, стороной обходивших его, видел, как он плясал до упаду в безумном угаре — гармоника без устали наигрывала одни и те же вальсы и польки! — и как в конце концов он насмерть рассорился со всеми, а Хрватову сунул нож под самое сердце. Собственная сестра прокляла его, а мать только и нашла для него, что: «О господи, мученик из Назарета, и зачем он зарезал Хрватова, дитя несчастное!», не выронив ни слезинки; Топлечка заголосила и схватилась за сердце, когда он вдруг предстал перед нею глубокой ночью с окровавленным ножом в руках: «Вот и ты получай, чтоб не голосила!», а потом… потом появилась милиция, на него надели наручники, на самые запястья, и увели. Он молчал как обезумевший, а потом, спустя долгие месяцы, увидел женщину — Дору, Дору в тюремном окошке! — в душе у него ожили воспоминания, и он принялся проклинать женщин и заговорил — да, чтоб найти утешение смятенной душе.

Так завершилась — в моем воображении — эта история, и я смог незаметно уснуть, однако покоя она мне не давала ни днем ни ночью — пустой, будничной казалась мне она, уж слишком много тоски я видел в глазах соседа, слишком подолгу они устремлялись в одну точку, чтобы воображаемая мною история Хедла могла удовлетворить меня и дать ответ. Я бродил по тюремному двору и отсутствующим взглядом смотрел на последние кучи почерневшего снега, с которыми внутри тесного четырехугольника расправлялось весеннее солнце, я неотступно думал о парне, которому суждено шагать по казенным полям, готовя под посев землю, неотрывно глядя на далекие холмы, что по ту сторону Дравы. Я чувствовал, как разрывается его душа между Топлековиной и родным хозяйством — ведь из-за них расправился он с женихом сестры. А что теперь у него на душе, чем теперь он заполняет свои дни? Как выдержит срок наказания? И что с ним будет, когда он вернется? К тому времени и у Топлеков и у Хедлов женщины повыходят замуж. Как встретит его Топлечка? Как посмотрит на него собственный ребенок?

Эх, до чего же судьба человека может запасть в память и в сердце другого и надолго лишить покоя!

Но и воспоминания, какими бы жгучими они ни были, со временем блекнут, если старые герои не воскресят их и не призовут к жизни. Так произошло и со мною спустя каких-нибудь три недели — снег на дворе совсем растаял. Однажды вечером я обнаружил, что место рядом со мной занято. Кого-то дали в соседи, подумалось мне, и в тот миг я почувствовал со всей остротой, что утратил с уходом Хедла, — и сердце у меня сжалось! И тут я различил знакомые грустные глаза, в которые столько раз смотрел, большей частью во тьме, когда они начинали сверкать лихорадочным и влажным блеском, — это были глаза Хедла. И сейчас они мне словно бы улыбнулись, а губы зашевелились.

— Это ты, Хедл! — вырвалось у меня, я даже перестал раздеваться — руки меня не слушались. И не знаю отчего, то ли из-за печального, какого-то слишком доверчивого взгляда, то ли еще по какой причине, сказать не сумею, на душе у меня вдруг стало пусто — скорее всего причиной тому был конец его истории, придуманный мною, конец, связанный с ножом и Хрватовым. Я только и спросил парня: — Ну как, напахался?

Хедл тяжело повернулся всем телом, точно полевая работа утомила его вконец, а потом я услышал голос медленный и словно переполненный болью, который скорее прошелестел, чем прозвучал:

— Да, напахался… напахался я… Эх, будь оно все проклято!

Несколько ночей мы ни о чем не разговаривали, видно, пахота эта потрясла его душу, но постепенно, неделю или больше спустя, я узнал о том, каково работается на земле крестьянскому парню, если ему доведется попасть в тюрьму.

— Вышел я в поле, кони, плуг — по спине мурашки забегали! Провел борозду, в ноздри ударил дух влажной раскрывшейся земли, свежего навоза — испугался я: вот-вот коленки подогнутся, ноги вдруг стали ватными. Ухватился покрепче за чапыги, будто воду из них выжать хочу, — и понесло меня по ниве, к повороту, а ладони влажные, нету в руках силы, словно после болезни встал. Так и заковырял я по первой, второй, третьей борозде, немного передохнул на повороте, а потом глянул в поле — уходит оно в бескрай в обе стороны, нет ему ни конца ни предела — и подумал: «Если бы дома у нас такие просторы были, да не затевали б там эту волынку с задругами!» И тут вдруг неведомо откуда появилась у меня сила, сама собой пришла, и счастье переполнило душу — снова я в поле, с плугом и лошадьми, и пашу. Поставил я лемех, приналег и пошел. «Ну, разлюбезные!» Одна за другой ложились борозды, всем своим телом чувствовал я, как лемех режет мягкий чернозем, слышал, как трется и скрипит металл на песчаных проплешинах. Отличная земля! Эх, если б поднять ее и перенести в наши родные края, накрыть ею холмы в Гомиле — наши или Топлековы нивы, где почва всегда была или слишком сухой, или слишком сырой, по склонам лежат камни, а за речушкой и вовсе расплылось сплошное болото, где с приходом весны начиналось черт те что. Сколько сил хватит вози навоз на такую почву — все равно мало, и никогда у нас не рождалось столько хлеба, чтобы в нем не ощущалась нужда. Однако, я чувствовал, не променяю я наши поля на эти просторы! Нет, не по мне эта равнина, и сердце мое сжималось от боли, когда я смотрел на эти поля. Ни конца ни края — черная пахота и зеленые луга! Мы изнемогали, мы мучились на наших кручах и склонах, а тут борозды ложились одна к одной и ты шел свободно, точно на прогулке…

35
{"b":"955320","o":1}