— Хорошо идем, — сказал мне мой погонщик, — а я уж было подумал… н-но, милые!
Погонщику стоило б следить, куда он ведет лошадей, однако они сами шли ровно и разумно — совсем иное дело, не то что наши коровы или Топлечкины бычки. Корова никогда не понимала, куда и как ей ступить, пока не оказывалась вовсе без сил — точь-в-точь молодая, которая и повернуться-то не умеет, а глядь уж кучу детей народила! А бычки жались друг к другу, словно хотели переложить на соседа часть своей ноши или вытолкнуть его из ярма; здесь же кони шли как по нитке — если их не путал бестолковый погонщик!
Вот так и пахали мы землю, борозда за бороздой, и плуг крошил податливую почву, а где-то рядом и вокруг нас занималось утро, начинался день…
…когда на очередном повороте налетели мы на подснежники. Я поднял лемех, быстро, как только мог, и отвернул его в сторону, чтоб не растоптать их — эти цветы. Их было много, привольно раскинулись на траве, тоненькие и светлые, точно в это самое утро они и увидели белый свет. Я посмотрел вокруг — сплошь подснежники…
— О господи, сколько подснежников! — воскликнула Туника и замахнулась на бычков, стараясь удержать их.
И тогда я тоже поднял плуг — не из-за цветов, но для того, чтобы бычки сами, без меня, без моей помощи, вытянули его обратно на поле, — и железная лапа тоски сжала мне сердце, когда я вспомнил, как хотел тогда посмеяться над девочкой и над этими ее никчемушными цветками. До каких же пор она будет оставаться такой глупенькой, такой ребячливой! Да, горько стало на душе при этом воспоминании, ибо всего мне было довольно: утра, которое уже миновало, поля и окружавшей меня ранней весны — все это ждало меня тогда и преследовало, мучило меня, и когда — истинное в том заключалось счастье! — я поднял глаза, то увидел ее взгляд, ее глубокие, как омут, голубые глаза, излучавшие счастье и ожидание, что я как ребенок буду радоваться вместе с ней. Я увидел, как раскрылись руки Туники, в правой она держала кнут, увидел, как ее хрупкая, тоненькая фигурка склонилась над белыми нежными цветочками и она стала их рвать.
— Ну, ну, Туника, — сказал я тогда и прикрикнул на быков.
Теперь нарвет себе букет, точно школьница. Опустив ручку плуга, я выпрямился. Как быстро и незаметно появились эти цветы. Но эту мысль тут же вытеснила другая: а вообще, обратил бы я внимание на эти цветы, если б рядом со мной не было милой Туники? Я растоптал бы их и смял быками, упряжкой и даже не оглянулся б на них, кольнуло в сердце. Ведь для меня все цветы в мире навсегда отцвели! Жаль мне стало девочку, а отчего — не сумею сказать, сердце сжалось в груди, словно изнемогая от счастья, когда я увидел, как она собирает цветы. Проглядел я это счастье, да, навсегда проглядел. Усилием воли я сумел удержать что-то, обжигающее, наплывавшее мне на глаза туманной влажной пеленой, обшлагом рукава провел по глазам и окликнул девочку:
— Эге, Туника, ну-ка подгони, подгони! Все поле еще у нас впереди.
— Ой, — воскликнула она, поднимаясь с колен, — как их тут много! Целая поляна, целое поле…
Я что-то проворчал в ответ и, взявшись за чапыги, посмотрел на бычков и затем на поле — сколько нам еще предстояло поднять. Я заметил, что Туника оглядела себя, посмотрела на свою грудь, которой почти не было приметно под всеми ее толстыми одежками, и я словно увидел ее груди, которые возле черешен коснулись тогда меня, почти лишив рассудка — о господи, каким младенцем я был! — а какие могучие груди, теперь они еще больше набрякли и налились, были у Зефы! Туника поднесла букетик к груди, повозилась-повозилась и каким-то образом его прикрепила. Я смотрел в поле и ждал. Ей легко, думалось мне, никаких-то у нее забот — не мучат ее ни земля, ни будущий ребенок. Где те времена, когда я был таким же счастливым? Всего несколько лет назад я с мальчишками и девчонками собирал цветы по склонам и на полянах и радовался, подобно Тунике, этим первым цветам и весенним травам! Так далеки теперь были от меня те годы, те весны, подснежники и ландыши, далеки и мимолетны, как летучие воспоминания о невозвратимых временах, оставивших по себе слабую память — память, которой я почему-то стыдился.
Туника подхлестнула бычков, и вновь поле раскрывало свое чрево под плугом, а у меня в голове все пошло кувырком: и это утро, которое было во мне, и то время, когда мы выходили из дома в поля и Зефа оставила нас перед хлевом, вся в хлопотах, с выпученными глазами, точно чем-то напуганная, и моя первая пахота с отцом на наших полях…
Зефа то и дело выбегала из кухни и заглядывала в хлев, ее живот уже бросался в глаза, теперь она его вообще не скрывала; она страдала оттого, что не может с нами отправиться в поле. Я грузил на телегу все, что мы брали с собой. Туника выпускала из хлева и поила скотину, и я украдкой наблюдал за Туникой — девочка не обращала внимания на мать, а та все стояла перед хлевом и заметно волновалась — казалось, весь смысл жизни для нее заключался в том, что происходило сейчас перед хлевом! Туника ни разу не посмотрела в сторону матери. Она озиралась по двору, а если что и говорила — это звучало задиристо и вызывающе, она ведь вообще мало говорила, вот и теперь бросала слово-другое, да и то лишь о делах.
— Вы слышите? Телок отсосал!
— Да, да, — кивала Топлечка, но я был тем единственным человеком, к которому она обращалась.
— Поглубже бери… и поуже кромки оставлять надо… В овраге вода собирается… О господи, почему я с вами не могу пойти!
Не знаю, что на меня тогда более подействовало: ее ли приговоры — я с трудом их всегда выносил — или ее живот, который рос будто на глазах. Мне полегчало, когда мы с Туникой наконец собрались, и я подстегнул бычков. Теперь я не видел ее рядом с собой, не нужно было ворчать ей что-то в ответ, не зная, как к ней обращаться. Называть на «ты» я не смел перед дочерью, на «вы» — было совестно из-за самой Топлечки. Того страха и почтения, с каким я прежде относился к старшим, к женщинам, давно не было и в помине.
Мы прокладывали борозды одну за другой, Туника вела бычков. Я был самый несчастный человек — несчастный и злой — на Зефу. У меня отнялся язык, когда она впервые сообщила мне о будущем ребенке. Несколько дней я не знал, что мне делать: я бродил по двору как лунатик и смотрел только в одну сторону, туда, где находился мой родной дом, я был в глубоком отчаянии и на богоявление, впервые показавшись на людях, мертвецки напился. Я даже разнюнился перед корчмаркой. И ничего хуже этого невозможно было придумать. И мне стало невыносимо стыдно, когда я протрезвился. Тогда я решил начистоту поговорить с Зефой. Пусть делает как хочет, но ребенка от меня у нее не будет! Я вбил себе это в голову и однажды в полночь — Туника ушла спать — прямо спросил у Зефы.
— Кто-нибудь об этом уже знает?
Было темно, я не мог видеть ее лица, но почувствовал очень хорошо, как у нее в душе закипело, и она резко ответила:
— Ну и что? Не знают, так будет знать…
У меня перехватило горло, я молчал, и заговорила она:
— От людей не скроешь. — И добавила: — Дорогой Южек!
Только что не засмеялась! Будто все это было ей нипочем.
Я упорно молчал, она тоже ничего больше не сказала. Тогда я решил действовать иначе.
— А ты обязательно должна рожать его?
— Ты думаешь, мне от ребенка надо избавиться? — В голосе было удивление, и, чуточку помедлив, она сказала, как будто ей поп в исповедальне внушил: — О господи, да ведь это грех…
Возможно, это грех. Только как могла она рассуждать о грехе? Именно она! Однако я ничего не мог сделать, разве только возненавидеть ее — так оно и случилось. Я отодвинулся от нее и молча, не проронив ни слова, взбешенный и донельзя жалкий, ушел к себе. В ту ночь она ко мне не приходила, не было ее и в следующую, точно понимала, что теперь я сам стану бегать за ней — так и получилось, хотя… хотя неприязнь к ней и злоба в моей душе с тех пор не угасали. Стояла зима, дел по дому почти не было, ни о чем ином мне думать не оставалось, кроме как о женщине, а единственной для меня в доме женщиной была Зефа. Руками и ногами удерживала она меня, и не было у меня совсем никакой мочи вырваться. Я шагал по полям за плугом, но не мог избавиться от этого ощущения, как не мог избавиться от чувства злобы. Я шагал за плугом, борозды одна за другой уходили вдаль, земля обнажала свое нутро, а внизу, в той стороне, где был город, все сильнее загоралось утро, затем встало солнце, а у меня на душе лежала глыба — нет, никогда не повториться тем дням, когда я заметил Тунику с этими ее подснежниками. Мне казалось, тоска грызет меня только из-за Туники и из-за подснежников у нее на груди — эх, с каждой проложенной бороздой мне становилось тяжелее и тяжелее, с каждой бороздой возвращались воспоминания, точно лемех выворачивал их на поверхность. Всплывало в памяти все, чему никогда нет возврата, все долгие часы, проведенные мною на пашнях, все поля, на которых мы пахали с покойным отцом и где я бегал взапуски с братом и сестрами. Всплывало в памяти все, чему никогда нет возврата, но из-за чего в то утро мне становилось все тяжелее и тяжелее. Приходили воспоминания о первых детских ужасах, которые кошмарами преследовали меня во сне все школьные годы и теперь вот на этой пашне снова стали преследовать и мучить меня…