Литмир - Электронная Библиотека

— Оставь мать в покое! — сказала сестре Туника.

— В покое… Ты помалкивай! — возразила Хана.

Тогда поднялась и младшая, Туника. Мы остались с Ханой вдвоем, она продолжала есть. Я не поднимал глаз от стола, чтоб не смотреть на Хану, и испытывал острейшее чувство отвращения ко всему, что она делала; как накладывала еду на тарелку, как подносила ложку ко рту, точно молодуха, которой в доме ни до чего нет дела, как помогала себе при этом пальцами. «Слава богу, — думал я, — последний раз с вами обедаю, последний раз вас вижу». И мне стало легче при мысли, что я могу уйти от них — и уйду.

Ясное дело, между ними произошло что-то до моего прихода: между ними, это между Топлечкой, Ханой и Рудлом. Откуда мне было знать, что гром грянет и молнии сверкнут в тот же день — в день похорон, едва покойника опустят в землю.

Похороны назначили на четыре, но поскольку до Рогозницы было часа полтора ходу, а дороги были разбиты, то пришлось выносить покойника из дому уже в два — иными словами, начались похороны сразу же после злосчастного обеда, и едва я успел покончить с едой, как стали подходить соседи и родственники — проститься с хозяином на его земле, проститься с последним Топлеком.

Должен сказать, мне повезло, что на похороны пришел плотник Шеруг, который заколотил гроб, так что я не понадобился. Однако уклониться от того, чтобы его нести, мне не удалось. Меняясь, гроб несли четверо, и, когда проходили монастырскую рощу, Рудл оглянулся, разыскал меня и взглядом указал на гроб — деваться некуда, пришлось и мне подставить плечо. Левой рукой я нес шляпу, далеко вытянув ее в сторону, а правой держал ручку носилок, подпрыгивавших на плечах, порой мне казалось, будто эта тряска проникала до самых моих костей, поскольку дорога была ухабистая. И по сей день, три года спустя, чувствую я эти носилки, их удары по плечам, слышу молитвы у гроба и бормотанье женщин, шедших следом; в памяти у меня осталась каждая выбоина, каждый камень, на который мне пришлось наступить или обойти; в памяти осталась длинная вереница провожавших, хотя я не смел оглядываться; в памяти остались Топлечка и ее дочери, Хана и Туника, которые шли сразу за гробом, их слезы, долговязая фигура Рудла, шагавшего рядом с Топлечкой и державшего голову прямо и неподвижно, его стеклянный, холодный взгляд неумолимого судьи; и где-то сзади я видел мать и других соседей… Все это по сей день осталось у меня в памяти. До кладбища мне трижды или четырежды пришлось нести гроб, но всякий раз мне казалось, будто я несу его целую вечность и удерживаю тяжелейший груз, а ведь всего два дня назад, в ту ночь, мы вдвоем без труда отнесли Топлека в кровать. Сейчас я не мог бы уже сказать, как мы пришли на кладбище. Только я успел отдышаться, как послышался плач: сперва совсем детский — это Туника, затем громкие всхлипывания Топлечки и Ханы. Голоса у них были почти одинаковые, как у двух сестер, как у двух пожилых теток, которые шмыгают носами, потому что им полагается плакать, — во всяком случае, так мне подумалось про Топлечку. Рудл провел платком по глазам и быстро спрятал его в карман. А я вспомнил о своих размышлениях, когда накануне стоял у гроба, — страшная мысль гвоздем сидела в мозгу: какая огромная разница между тем, как люди живут на самом деле и как они представляют себя другим. Опьяненный запахом свежеразрытой земли и сладковатым ароматом кипарисов, я вдруг ощутил слабость во всем теле, у меня закружилась голова; а может, причиной тому послужил сидр, которого я как следует хлебнул перед уходом из дома, может, слишком устал от носилок, сказать не сумею.

— Что было — было, — неожиданно произнес Рудл, обращаясь к Топлечке, — он свое прожил. Всем нам уготован свой черед.

Это было высказано как бы в утешение, как несомненная истина, которую никому не дано опровергнуть. Однако в ответ Топлечка зарыдала еще горше.

Я старался избегать ее взгляда или взглядов ее дочерей, точно так же как взгляда Рудла и священника — молодого, тщательно выбритого капеллана, откуда-то взявшегося на кладбище; он исполнил все, что от него требовалось, окропил всех подряд святой водой, еще раз прочел молитву и столь же стремительно, как возник, исчез, видно куда-то торопился.

Возвращался я с матерью. Я догнал ее, и почти до дома мы шли рядом. Я поклялся ей, что вернусь, и у меня сразу стало легче на душе. Мать жаловалась на Штрафелу и Лизаню, как теперь называла Лизу. Уже при одной мысли о том, что я уйду от Топлеков, мне легче дышалось — и тем не менее я снова думал о Топлечке, снова вспоминал ее, хотя и гнал подобные мысли. А с матерью я произносил только слова, слова, и в этом участвовал один мой язык. В тот же вечер, в ту же самую ночь все обернулось иначе.

Дома, то есть у Топлеков, меня ожидала работа; уже совсем стемнело, когда, сменив подстилку скотине, я снял с гвоздя фонарь, запер дверь в хлев и, убедившись, что она надежно закрыта, пошел в дом. Все чужие, кроме Цафовки и ее мужа, пришедшего выпить на дармовщинку, разошлись, да и эти толковали уже о том, как они пойдут домой, прощались.

— Ты, отец, без того не можешь, чтоб не набраться, — укоряла Цафа своего благоверного, а я, как всегда, недоумевал, почему она называет его отцом, ведь у безземельных Цафов не было детей.

Прежде, в минувшие времена, да и в войну еще, поминки у нас были долгие, поминавшие напивались и засиживались глубоко за полночь, словно дожидаясь, пока родня между собой не перессорится насмерть. В том, что на поминках начинались споры о жизни и хозяйстве без покойника, не было ничего особенного; для раздоров всегда находилось довольно причин, да и повод для распри был самым подходящим. Смутно помнится мне — тогда я совсем был мальцом, — что так произошло и у нас, когда мы похоронили отца, и мать на многие годы рассорилась с родней. Но теперь, после войны, поминки, эти пиршества после похорон, во всяком случае у нас, в наших краях, упростились — но все прочее осталось: у Топлеков осталась молодая хозяйка, остались дочери, у старшей Ханы могли возникнуть разного рода опасения, и потому она глядела за матерью в оба. О себе могу лишь сказать, что до поминок я ничего не замечал, и в тот вечер у меня словно впервые открылись глаза.

Притулившись возле печи, я дождался пока Цафовы, нагруженные выпивкой и остатками пиршества, ушли. У Цафа из кармана выглядывала бутылка, и от него за версту разило сидром. Сидевшие за столом по очереди пожелали им счастливого пути, и после этого воцарилась тишина — мне казалось, все умолкли из-за меня, точно не зная, что и как сказать. Топлечка сидела по одну сторону стола, Рудл — прямо напротив нее у окна, с ним рядом располагалась его жена, двоюродная сестра Топлечки.

— Пора уж и нам, чего ждать-то? — произнесла жена Рудла. — Поднимайтесь, девочки!

И рукой, сжимавшей платок, сделала жест в сторону сидевшей возле нее дочери, точно намереваясь подтолкнуть ее, в то время как сама смотрела на мужа, и во взгляде этом было нечто похожее на упрек.

— Чего ты еще ждешь, господи боже мой?

— О господи Иисусе, подождите, не уходите, рано еще. Куда вам торопиться? — сказала Топлечка и усадила поднявшуюся было девочку на скамейку. А сама, словно пробудившись ото сна, вдруг ожила и встряхнулась: — Ну-ка, Хана, ступай за вином!

Туника встала — я хорошо видел ее красные от слез глаза и осунувшееся личико — и вышла из-за стола. Хана даже не поднялась с места. Она сидела за столом прочно, видимо готовая уйти только после ухода последнего гостя.

— О господи, господи, — посетовала Топлечка и, обернувшись ко мне — я стоял у печи, — сказала: — Ну-ка, Южек, ты с фонарем, сбегай-ка за вином, вот тебе кувшин!

И если Хана до сих пор как будто на слышала слов матери, то тут она вдруг сорвалась с места, выхватила у нее из рук посуду и, точно подхваченная вихрем, вылетела из горницы.

— Вот такая она у меня, упрямая как баран! — с горечью сказала Топлечка и вздохнула. — Южек, о господи, да ты не поел еще! Садись поешь! — И без всякого перерыва опять запричитала: — Горе мне, сироте бедной, несчастной, с таким дитем!

26
{"b":"955320","o":1}