А больной слабел с каждым днем.
— Господи Иисусе милосердный, кровью харкает! — горевала Топлечка и перед людьми выглядела потрясенной и сломленной.
— В этом году ему уж вина не попробовать, — толковали мужики, когда ее не было поблизости, а это означало, что ему не дождаться мартинова дня.
В разгар уборки винограда Топлек стал задыхаться, мне дважды за один день пришлось запрягать лошадь: утром я привез капеллана, а ближе к вечеру доктора. Капеллан всю дорогу кивал влево и вправо, отвечая на приветствия и одаривая людей своим «во веки веков, аминь!», а когда Топлек причастился и мы тронулись обратно через ущелье и на широкой дороге, что вела к городу, я подхлестнул кобылу, священник сокрушенно вздохнул:
— Тяжко будет, тяжко, одни женщины остаются.
Мне почудилось, будто он говорит это хворому Топлеку, готовящемуся покинуть сей мир; ко мне он не обращался, потому что тогда ему пришлось бы повысить голос — ведь коляска громыхала по камням. Тем не менее я подумал, надо бы сказать ему что-то, ответить; я подхлестнул кобылу и, когда мы, приближаясь к мосту, поехали медленнее, сказал:
— Говорят, где баба хозяин, там волку раздолье.
И попытался улыбнуться.
Капеллан долго молчал, до самого Сказового моста. И тут громко, чтоб я все расслышал, и таким тоном, что у меня пропала охота вести дальнейшую беседу, пояснил:
— И за хозяйство стоит опасаться — но с хозяйством не так плохо обстоит дело… Старшая свое еще не отгуляла, а молодые, они не так быстро созреют, не сразу; опасаться надо, что с женщинами выйдет не ладно… Она так на меня смотрела, точно по глазам хотела прочесть, вручил ли он господу свою душу или нет… Да не обойдет господь своей милостью его, а ее особенно!
Врача мне пришлось прождать несколько часов; он вышел только около пяти с сумкой в руках и, разместившись в коляске, спросил:
— Это тот самый пожиратель мела? Шутки шутить захотел с природой, вот она с ним и сыграла шутку — сам он в накладе-то и остался! Ну, поехали! Все помрем… Гечев тоже вон лапки протянул…
Всю дорогу от города и обратно я думал об «обызвествлении», о котором доктор говорил тогда весной с корчмаркой, о меле, которым Топлек зацементировал себе кишки и желудок. Еще дома, когда врач только собирался уезжать, а я во дворе подкармливал овсом кобылу, вбежала Топлечка и велела мне дожидаться ее в городе.
— У Белого креста, во дворе жди.
— А чего вам с доктором не поехать? — возразил я.
— Ах! — Она бросилась обратно в дом; кто знает, почему она застеснялась, — или врач показался ей слишком важным господином, или у нее были какие-либо иные серьезные причины.
Я дождался ее, и мы выехали из города, когда уже смеркалось и в домах вспыхнули огни. Теперь я мог сидеть на заднем сиденье, где располагались священник и доктор и где теперь была одна Зефа. Мы сидели близко друг к другу, и я чувствовал тепло ее тела.
Она сидела рядом, чуть наклонившись над корзинкой, которую обеими руками, как ребенка, держала на коленях; в одной руке, в правой, у нее был измятый носовой платок, и она то и дело вытирала им губы и одновременно засовывала волосы под платок; и все время втягивала в себя воздух, отчего мне казалось, будто она плачет или вот-вот заплачет, хотя… хотя я точно знал: причиной тому был литр вина, что мы выпили у Белого креста; оно подействовало на нее, вот она теперь и всхлипывала. «Какого черта, — подумал я, — она заказала литр?», когда корчмарка поставила перед нами кувшин с вином. Топлечка хотела заказать для меня гуляш, но я отбился — и так придется немало платить, и мне невольно вспомнились те два динара, о которых в свое время шла молва по селу. Эх, заполучила она в свои руки денежки и теперь швыряет ими направо и налево, не зная ни счета им, ни цены! Так вот мы сидели и угощались, то и дело наклоняя кувшин, пока он не опустел, а потом, будучи уже крепко навеселе, уселись в свою коляску.
Мы молча ехали сначала по городу, затем по торному тракту, а когда городские предместья остались далеко позади, кобыла пустилась галопом, который затем сменился однообразной рысью.
Топлечка вдруг несколько раз подряд громко вздохнула, вытерла рот и поправила волосы, а потом, глядя куда-то поверх лошадиной гривы, сказала — мне почудилось, это было самое сокровенное, что давно лежало у нее на душе:
— Гечевке, той легко, она с одним ребенком осталась, да и молода еще, скоро другого мужика подберет. А мне что делать, несчастной?
Геча похоронили на прошлой неделе, поговаривали, будто он тоже ел мел, чтобы избежать призыва в немецкую армию.
Я было собрался сокрушенно вздохнуть в ответ, дескать, как-нибудь обойдется, не надо, мол, беспокоиться, подобрал уже вожжи и раскрыл рот, но вдруг почувствовал, что слова не идут из горла, словно спазм его перехватил. Потому что Топлечка громко спросила, да так, что у меня разом оборвалось дыхание, — спросила скорее себя самое:
— Иисусе Христе милостивый, долго ли ему еще мучиться? И придет ли когда конец этому, о господи?
Колеса поскрипывали, кобыла тащилась по каменистой дороге — и не помню, то ли я пожалел женщину, то ли вино оказало свое действие, только я заговорил и выболтал все, что слыхал от доктора, может собираясь ее этим утешить, так мне, во всяком случае, показалось.
— Доктор еще летом говорил корчмарке, что ему конец. Он будто обызвествился…
Она перестала вытираться и поправлять волосы, вроде бы и вздыхать стала меньше — точно желала все узнать. Долго, затихнув, смотрела Топлечка вперед, а потом коснулась меня локтем, словно хотела созорничать, и с каким-то оживлением, едва ли не с радостью, сказала:
— Южек, ты оставайся у нас, чтоб одним нам, бабам, не быть…
— Отчего ж не остаться? — ответил я, отчасти из-за действия винных паров, хотя уже прекрасно понимал, чем объясняются эти ее слова о бабах — ведь думала-то она только о себе. Но мне было грустно, и я еще сам не осознавал отчего — то ли потому, что выболтал о болезни Топлека, то ли потому, что она не сумела скрыть свою радость; сердце стиснула жуть. Я испытывал такое чувство, будто вместе с нею был во всем виноват… Однако я не отставлял свою ногу от ее юбки, одной половиной своего тела ощущая жар ее крови. Я натягивал вожжи и беззвучно твердил: «Горячая, горячая… горячая…», еще теснее прижимая к ней свою ногу, да и она не отодвинулась. Да, баба захмелела… Это мне было неприятно, и всю дорогу, до самого Топлекова дома, я не мог избавиться от какого-то гадкого ощущения. Однако инстинкт или что неведомое во мне уже далеко закинуло свою удочку по мутной воде — и выжидало…
Не помню теперь, почему оставалась гореть лампа, когда Зефа пришла ко мне. Припоминаю только, что я долго возился перед тем, как лечь спать. Лошадь я помыл и накормил еще в корчме, в омуте под вербами искупался сам — вино совсем задурило голову, а тело обжигала едкая пыль, я сбросил одежду и переплыл реку туда и обратно — и долго волынил, пока девушки не ушли к себе и мы с Топлечкой не остались одни. Припоминаю, я взял лампу и, прежде чем выйти из горницы, невольно оглянулся. В кухне послышался вздох. Из дверей кухни я увидел Топлечку — она держала чугунок и смотрела на меня во все глаза, точно собиралась что-то сказать. Она явно подыскивала слова, но так ничего и не произнесла и не отвела от меня глаз.
— Я спать иду, — вырвалось у меня; медленно-медленно я закрыл за собой дверь, а может, только прикрыл. Я разделся, лег и, заложив руки под голову, стал смотреть в потолок. Слышал, как она ходила по дому, а потом веки у меня сомкнулись и я уснул.
Вот так, во сне, я ее и почувствовал, открыл глаза — и увидел ее воочию. Она сидела на моей кровати в красной нижней юбке и белой кофте и улыбалась. Несколько мгновений я смотрел на нее, потом отвернулся к стенке, зажмурил глаза, точно какая-нибудь девчонка, и скорчился так, что чуть не столкнул ее с кровати на пол.
— Ты смотри, каков… — шепнула она, встала, потушила лампу и опять зашептала: — Всеми зельями приворотными я его опоила… он и уснул… Ой, Южек!