Она искала в кромешной тьме мои руки, пыталась оторвать их от лица, вытащить из волос, куда я их совал, потом вдруг повалила меня на постель и всем своим грузным телом и жаркими ногами прижалась ко мне.
Я обезумел, перестал вообще о чем-либо думать. Сперва она меня обнимала, потом, раскинув руки в стороны, начала тихонько постанывать. И так до конца. В первую ночь меня пугали эти ее стоны, но постепенно я стал к ним привыкать. Мы спешили, точно за нами гнались. Она приходила, нащупывала меня в постели, и затем начинались наши скорые игры. Мы почти не разговаривали друг с другом. Однажды посреди ночи она чуть не в голос начала твердить мое имя: «Южек, Южек…», и мне пришлось закрыть ей ладонью рот, чтоб не услышали в доме. И тогда она укусила меня, да с такой силой, что я вскрикнул, со злостью схватил ее за косы, обвил их вокруг кисти и, прошипев: «Дура!», изо всех сил дернул. Она разинула рот, однако не издала ни единого звука, потом встала и, крадучись, как и появилась, ушла. И здесь что-то переломилось — до тех пор поступая словно бы с оглядкой и позволяя ей делать с собой все что угодно, я внезапно почувствовал, что могу теперь сам делать с ней, что хочу, — она словно бы лишилась собственной воли, а о разуме уж и вовсе нет разговора.
Так оно и тянулось всю дождливую осень, несколько долгих недель, пока не ударили первые заморозки. Наши ночи были безумными, хотя постепенно все обращалось в привычку, простую, будничную привычку, — только однажды наступила ночь, которая стала предостережением, да, для нас обоих могла стать предостережением.
Я говорил, что мы оба начисто лишились рассудка, переставали воспринимать окружающее. Только из-за этого в ту ночь мы и не услышали, как Топлек окликал Зефу.
Мы пришли в себя от стремительных шагов Ханы по лестнице, прислушались и отчетливо различили недовольный голос девушки, которая, стукнув в дверь и еще не придя в себя со сна, говорила, обращаясь к матери:
— Вы что, оглохли? Чего не встаете?
Мы оцепенели от страха. Теперь, когда дверь в горницу была открыта, можно было слышать стоны больного.
— Что, нету матери? — спрашивал Топлек, причем так ясно, как будто он не лежал в постели в каморке, а стоял где-то посреди комнаты или даже в сенях.
— Господи! — выдохнула женщина рядом со мной, и, как бы вдруг оплыв, опустилась на пол, силясь понять, что же последует дальше.
Но слышались только шаги Ханы, теперь она прошла по горнице, и ее вопрос шел почти от самой каморки:
— Разве нет ее здесь? Где ж она? — И ее возглас; — Мама!
Ответом на это была тишина. И в этой тишине ко мне, если не к Топлечке, вернулся разум.
— Иди! — прошипел я, подталкивая ее.
Однако Топлечка уцепилась обеими руками за спинку кровати — я понял, мне ее не оторвать, — и чуть ли не в полный голос завела:
— Не пойду… А мне что за дело… Хватит с меня… Сыта я по горло…
— Да ты в своем уме! — выдохнул я, чувствуя, как У меня сжимаются зубы и меня охватывает ярость.
Я вскочил на ноги и, набрасывая на себя одежду, постепенно принимал решение. Я обнял ее за плечи, подхватил, тяжелую и квелую, и вынес чуть ли не на руках в сени, тихо открыл дверь и быстро шепнул:
— Ты будто снаружи была, в хлеву у скота.
Она охнула и обхватила руками голову. Мне врезались в память ее глаза — видно, свежий ночной воздух отрезвил ее, — в которых застыл призыв о помощи, которой она у меня не нашла.
Вернувшись к себе, я не стал ложиться, опасаясь, как бы не выдало шуршанье соломенного тюфяка. Через несколько минут хлопнула дверь — Зефа вошла в сени.
— Где вы были? — спросила Хана, и та громко и отчетливо ответила:
— Где ж мне быть? Скотину поглядеть ходила.
Воцарилось молчание, и она сама нарушила его, стремясь все объяснить, отвести от себя всякие подозрения.
— Не знаю, что с коровой, не лежится ей, да и только, всю ночь стоит в яслях… Боюсь, не захворала бы…
Проворчав что-то, Хана собралась идти к себе, да и Топлек перестал стонать, поэтому в наступившей тишине особенно резко прозвучали слова Ханы:
— А Южека там не было?
Ответа не последовало, шлепали только шаги Топлечки, хлопотавшей в кухне с лекарством.
— Мама! Вы слыхали? — повторила Хана.
— Откуда ж мне знать? — отрезала Топлечка, а из каморки опять понеслись стоны — видно, больной тоже дожидался этого ответа.
Я оцепенел. И если вначале я растерялся и проклял Ханику, то теперь, когда напряжение ослабло и я постепенно убеждался, что никто ничего не заметил — в этом я любой ценой готов был себя убедить, да, — то теперь в мою душу медленно заползал страх, который, собственно, и не покидал меня, усиливая чувство вины перед Топлеком — ведь за последние недели я вовсе перестал думать о нем. Сейчас опомниться мне помогла сама Зефа, ее слова: «А мне что за дело…» и «Сыта я по горло…»; и во мне вдруг родился безумный ужас, даже если мне удавалось избавиться от мыслей о Зефе. А после той ночи мой ужас становился все более и более тяжким — я начал бояться Зефы.
Я начал бояться ее и решил все прекратить, хотя, вроде бы приняв это твердое решение, ничуть сам в него не верил, не верил, что все будет, как я решил, и не знал, как все может прекратиться. И когда на другую ночь она пришла — должно быть, полночь давно миновала, потому что я спал как убитый, — и я, проснувшись, осознал, что она лежит рядом под одеялом и, пощипывая, будит меня, бездумно сунул руку ей под голову, а в памяти вдруг ожила минувшая ночь: страх, с которым я еле смог совладать, и со ненасытность и безудержная неутомимость, и чувство безразличия ко всему, охватившее ее упрямство, и ее жестокие слова, и возникшее у меня ощущение, что она мне докучает, — все это в совокупности заставило меня убрать свою руку; я перевернулся на спину, подложив ладони под голову, и уставился в прокопченный потолок.
— Южек! — сладко шепнула она, не часто она бывала такой умильной. — Ты не бойся!
Я лежал без движения, хотя она всячески заигрывала со мной, потом резко отодвинулся от нее.
— Не бойся, сегодня ночью он не станет меня звать.
— Чего? — Мрачное предчувствие и все тот же страх сжали мне сердце; она, вероятно, почувствовала, как я вздрогнул.
— Тебе чего да чего! — Она пыталась шутить. — Да вовсе ничего. И что быть-то может? — Она шептала оживленно, точно избавившись от забот, вероятно, чтоб ободрить меня: — Чай я ему приготовила на чистой водке… Не бойся, сегодня звать не будет.
Она рассказывала мне это, и я чувствовал, что улыбки у нее на губах нет; все было высказано сухо, холодно и без тени жалости, без призвука милосердия по отношению к нему.
— Ты с ума сошла! — ответил я, отодвигаясь от нее и стараясь избежать ее ласк.
— Ах, вот как? С ума сошла?! — вскрикнула она и, опершись на локти, отодвинулась от меня и села. — Мне живой с мертвым в гроб ложиться? — Умолкла, точно пожалела, что слишком много сказала, спустила ноги с постели и, закрыв лицо ладонями, тихонько, горько заплакала.
— Что у меня было в жизни? Никто меня никогда не спрашивал, чего я хочу, словно телку какую из дома выставили. Мать пыталась защитить, а отец прикрикнул на нее, сказал (в могиле они, а я их как сегодня слышу): «Ребят она ему рожать будет. А что еще нужно? Для чего, она думает, существует на белом свете?» Нет, ну ничегошеньки у меня не было в жизни. Первые годы он меня мучил за то, что пришла к нему не такой, какой невеста должна приходить… и ведь терзал только ради того, чтоб потерзать! Сделал мне двоих, чтоб… чтоб и эти две против меня пошли… эх…
Я чувствовал, как вздрагивало ее тело, словно в ознобе; а когда открыла лицо, оно было залито слезами. Она смотрела на меня своими большими глазами, в них стоял упрек и вопрос, словно это я был виноват в ее несчастьях.
Но жалости к ней у меня сейчас не было; что-то мешало мне, однако тем не менее я крепко обнял ее, прижал к себе, волосы ее закрыли мне лицо, и я мгновенно промок от ее слез, не успев еще поцеловать, хотя… хотя делал это через силу, заставляя себя.