— О господи помилуй, громыхнуло что-то в хлеву, вот и пошла глянуть, в чем дело!
Ее мне было слышно, что говорил больной — я не различал. Скорее всего, он опять принялся ее пилить, потому что она снова стояла недвижимо, крепко сжав губы, потом с досадой тряхнула головой, косы рассыпались у нее по плечам, подошла к столу, взяла лампу, мимоходом бросив шерстяной платок на свою постель в горнице, и медленно, даже как-то сокрушенно вошла в каморку.
Я слез на землю и кинулся к хлеву, куда выходило оконце из каморки, — чтоб увидеть ее. Ставни были неплотно прикрыты, и сквозь щель мне было хорошо видно все происходившее внутри. Лампа с закопченным стеклом стояла на подоконнике, Топлечка сидела на сундуке, как обычно, положив руки на колени, и широко раскрытые ее глаза были устремлены поверх постели больного куда-то в пустоту, точно она внимала стене.
Теперь мне было хорошо слышно, что говорили оба. Больной стонал и хрипел, несколько раз он взмахнул своей сплющенной, обнаженной по локоть рукой, словно пытаясь что-то поймать, — видеть ее было жутко, — потом рука бессильно упала на одеяло. Очевидно, его что-то очень взволновало, а успокоения себе он не находил.
— Ох… ох… ох… — хрипел он, — хоть бы дождалась, пока ноги протяну… Недолго я тебе мешать буду… Из-за вас… из-за тебя, баба, пропадаю я…
Он повернул голову, глядя на нее воспаленными, вытаращенными глазами, которые только и оставались живыми у него на лице. И все время пытался приподнять голову.
— Ох, проклятая! Помоги хоть…
Она нагнулась к нему, не вставая с сундука, и так, полулежа, стала совать ему под голову какие-то тряпки — и тут я увидел то, что хотел увидеть, — ее грудь, выскользнувшую из выреза кофты.
— Из-за вас пропадаю… из-за хозяйства… из-за тебя, ох ты, проклятая! — и вдруг он умолк, протянул вперед сперва одну, потом другую руку, словно намереваясь коснуться ее грудей; неожиданно он схватил их с такой силой, будто хотел вырвать с корнем, голова и верхняя часть его тела теперь выпрямились, и он свистящим шепотом, задыхаясь, повторял: — Зефа… Зефа… Зефа…
И тут я увидел такое, отчего по сей день у меня обмирает сердце, когда я вспоминаю ту ночь. Я увидел, как женщина вместо того, чтобы отодвинуться и оттолкнуть его руки, пересела к нему на постель и, не убирая груди, левой рукой схватилась поверх тела больного за боковую доску, а правой перебросила назад волосы и равнодушно, как будто ничего особенного не происходило, но все было вполне привычным, устремила взгляд в темное окно. И вдруг глаза ее округлились — или она заметила меня?
Я соскользнул с плетня и упал на колени, словно ноги отказались мне служить. Вспоминаю, что выбрался я из палисадника на четвереньках, а вот как забрался обратно к себе наверх, позабыл. Ни луны, ли звезд не помню, ничего не различал я вокруг — перед глазами стояло только то, что происходило в каморке и что показалось мне таким ужасным, только это заполняло голову до тех пор, пока не одолел меня сон, а сон в ту ночь долго ко мне не приходил. Я не испытывал ревности, скорее, пожалуй, это было похоже на жалость, на сочувствие, но не на ревность. «Зачем он живет?» — спрашивал, я себя, вспоминая о Топлеке. Однако неразрешимой тайной осталось для меня то, Почему она не ударила по этим костям, почему не отодвинулась, почему позволила ему прикасаться к себе?
Близился сбор винограда — подошла осень. Дни стояли солнечные, но по ночам подмораживало, все сулило хороший урожай на виноградниках. Я стал зябнуть в хлеву и перебрался в дом.
Впервые в жизни я спал в комнате один. Дома мне приходилось спать с сестрами, а когда они стали проявлять свой норов и заняли заднюю комнатку, меня переселили к бабке в клетушку, где у каждого был свой угол; в летние месяцы я, как и все парни, перебирался сразу после покоса на сеновал. Впервые ложился я на такую высокую мягкую постель, что прямо тонул в ней, впервые в жизни я заметил, что к моему приходу комнату убрали: пол вымыт, на окнах фуксии и герань, по оконным переплетам вилась зелень, так что с улицы ничего не было видно. Впервые у меня был стол, на который, раздеваясь, я мог положить сигареты; впервые у меня был шкаф, пусть часть шкафа, потому что в левой его половине были устроены полки, на которых лежали книги, календари и альманахи, а ниже хранилась всевозможная рухлядь. Впервые в жизни я почувствовал какой-то порядок.
Когда сейчас, после всех событий, я вспоминаю об этом, то часто думаю, жил бы я себе спокойно в той комнатке, рассматривал картинки и читал по вечерам перед сном календари в постели; а то мог бы снова начать думать о Тунике, об этой остроглазой девчушке, которая уже «на кого-то заглядывается», как говаривала Цафовка, особенно если Туника оказывалась поблизости, отчего девочка заливалась румянцем и отворачивалась.
Но я словно ослеп или вовсе лишился разума: о Тунике я перестал думать, даже не замечал ее в доме. С каждым днем в моей дурьей голове все дольше оставалась сама Топлечка. Несколько ночей я спал крепко, спал, можно сказать, как убитый, а потом опять начал различать — вот она выходит из горницы, во двор и в кухню, сварить для больного целебные зелья. Я ловил себя на том, что напрягаю слух и караулю каждый ее шаг, и уже стал разбираться в ее вздохах, когда она наливала воду, передвигала кастрюльки и разводила огонь. Я как наяву видел — вот она отодвигает заслонку, выгребает золу, колет лучину, раздувает угли, ставит чугунок и замирает перед очагом, сложив на груди руки и вздыхая.
Эти вздохи — сперва мне только казалось, но так было на самом деле — с каждой ночью становились все громче и чаще; она словно соболезновала самой себе — думаю, что я ничуть не преувеличиваю. А потом в одну из ночей — я сидел в кровати навострив уши — мне вдруг стало зябко и меня одолел кашель; я пытался подавить его, но ничего не выходило, тогда я с головой накрылся одеялом, безуспешно — громкий кашель меня не оставлял. Не умею сказать, в чем было дело, но после одного из приступов я задержал дыхание и стал напряженно вслушиваться, словно хотел проникнуть в самую черную тьму. Было тихо, только сердце у меня гулко стучало — как вдруг тишину нарушило слабое покашливание из кухни, ответное. Если перед тем было тихо, то теперь тишина стала еще более густой и еще более осязаемой. Я услыхал, как на очаге звякнул чугунок, потом короткое покашливание, словно у Зефы першило в горле и она хотела его прочистить. Зажурчала вода, в нее упали кусочки сахара — и опять послышалось покашливание, один раз, другой, третий. Раскрыв рот, я затаил дыхание. Ни за что на свете не осмелился бы я сейчас кашлянуть, слишком хорошо все было слышно, а весь дом казался мне одним огромным напряженным ухом. Я слышал, как она пошла с чашкой в руках, потому что поступь была осторожной и замедленной, у самых дверей она поперхнулась и опять закашлялась. Я замер, пуще всего опасаясь потерять над собой власть и подать ей ответный сигнал. Но когда она вышла из каморки больного и оказалась в соседней горнице, где всегда спала, и под тяжестью ее тела заскрипела кровать, я не выдержал — кашель одолел меня, и я зашелся. Долго было тихо, так тихо, что я мог различить через окно, как падают с дерева и катятся по траве яблоки; потом в горнице опять скрипнула кровать, и снова раздался кашель. В тот же миг послышалось бормотанье из каморки — Топлек! Я изо всех сил старался разобрать, что он бормочет, но мне не удалось; и я бросился на подушку, накрыл голову одеялом, ничего больше не желая слышать. «Ты совсем спятил, Южек? — спросил я себя: — Да, спятил, спятил, спятил…» И чувствовал я себя таким усталым, и думать ни о чем не мог.
«Не сходи с ума, Южек, не сходи с ума, Южек…» Я твердил себе и на следующую ночь, корчась под одеялом, только все это ничуть не помогало. Кашель одолевал меня, и пришлось в конце концов сбросить одеяло. Женщина в горнице не кашляла, разве изредка, проходя через сени, подавала знак приглушенно, точно приложив руку ко рту.
В те дни мы почти не смотрели друг на друга. Топлечка натягивала платок на самые глаза, а я, разговаривая с ней о каких-нибудь мелочах в хлеву или во дворе, глядел в сторону, поверх нее. Ни за какие деньги на свете не мог бы я взглянуть ей в глаза.