Литмир - Электронная Библиотека

— Жалко? А чего ее жалеть? Нас она жалеет? Всех бы из дома на улицу выставила…

В ее словах заключалась немалая доля правды, поэтому Ольга долго молчала, и не сразу вновь послышался ее голос:

— Это ты верно говоришь… — на что Марица, видно желая ее утешить, сказала:

— А за Штрафелу ты не волнуйся! Он может и в строители снова поступить!

Ведь Штрафела и в самом деле прежде был строителем! И тут я вылез. Они услыхали шаги и всполошились, еще никого не видя. Но, увидев и убедившись, что это я, успокоились, а Марица, кинув внимательный взгляд по сторонам, спросила:

— Южек, ты что-нибудь слыхал о Лизикином Штрафелеке?

Она не сказала: Лизином, но Лизикином — и назвала его не Штрафелой, но Штрафелеком! Совсем по-родственному! Нет, я ничего не слыхал. Марица не могла скрыть своего изумления — откуда это, дескать, я свалился, так вовсе ничего и не слыхал, и не удержалась, чтоб не заметить — тепло, по-семейному, — мол, наш Южек не услышит даже, как трава растет, его нечего бояться. И в тот же день я узнал от них — а в воскресенье, во время поздней мессы, слух подтвердился, — что Штрафела, этот «великий партизан», на каком-то собрании или на митинге в Зорчевой корчме крепко получил по зубам — ему не дали говорить. Люди рассказали, как все было. Сперва выступали приезжие из Любляны или откуда-то там еще, потом — дело шло уже к концу — вздумалось и Штрафеле о своем рассказать. «Ясное дело, разве могло обойтись без этого кашлюна — Штрафела, выступая, всегда покашливал и таким образом заполнял паузу, когда у него не хватало слов, — и без его вечного «я, товарищи!» — злопыхала Марица; каждое свое выступление он начинал словами «я, товарищи» и без конца повторял их, если не кашлял. А на том собрании он намеревался поболтать о партизанах, как, дескать, все начиналось — будто Штрафела об этом что знал! — и о коммунизме, который должен был прийти в Гомилу. Это он, Штрафела, выскажется сейчас перед люблянскими товарищами, а Гомила пусть его послушает! Но товарищи из Любляны не стали его слушать, не испытывала потребности слушать его и Гомила. Его тут же срезали: пора, мол, кончать, а если ему хочется что-либо людям сказать, пусть приходит в другой раз трезвым. Он выпучил глаза, тупо и словно даже испуганно огляделся по сторонам, посмотрел на товарищей из Любляны, на всех прочих, еще раз произнес это свое «я, товарищи!..», но задохнулся и, молчком пройдя через толпу, вышел из корчмы. И никто больше не вспоминал о нем на том митинге, зато теперь о Штрафеле заговорила Гомила, та самая Гомила, которую он пугал и которая так его боялась. Гомила и сейчас его побаивалась, однако ехидным судам да пересудам о нем не было ни конца ни края. Поэтому, выходит, — теперь это поняли и мы, Хедлы, — принялся он с такой пылкостью за наше хозяйство, а Лизика начала так ласково обхаживать мать… Поэтому, выходит, сей «великий партизан» взялся за чапыги да за ярмо! Мать обошла всю родню, съездила в город, а возвратившись сказала мне, когда мы оказались одни:

— Сам увидишь, Южек, что из этого выйдет! Для Лизы добра не жди. Приспичило ей принять этого проклятого бродягу! — Она особенно подчеркнула слово «бродягу». — Тоже мне партизан!

Меня ошеломила ненависть, прозвучавшая в ее словах; она люто ненавидела их обоих, Штрафелу и его жену, мою сестру, свою собственную, родную дочь. А потом вдруг спокойно сказала мне:

— Только, Южек, ты будь хорошим!

Точно сулила что-то. Что же? Землю?

Я вдруг почувствовал под ногами твердую почву — но, прежде чем я смог об этом поразмыслить, прежде чем все решилось со Штрафелой, пришла к нам Топлекова Хана. Увидев ее, я разинул рот.

— Отец тебя просил зайти, — обратилась она ко мне и, повернувшись к домашним, мы как раз сидели за столом, сказала: — Господи Иисусе, что будет с нашим отцом?

Слова ее с трудом проникли в мое сознание, я не слышал, что ей отвечали, мне стало и жарко и холодно разом. Ух, почему он меня зовет? Чего, черт побери, он от меня хочет? Может, Зефа ему все рассказала?

Почему именно того, что Топлечка ему все рассказала, я тогда больше всего испугался, не могу понять и по сей день. Я почему-то привык думать, что у жены не бывает секретов от мужа — а она ведь жена ему! Я собирался спросить у Ханы, не передавала ли чего мать, но подходящих слов не было. Я схватил шапку и пошел за девушкой, вовсе не чувствуя тяжести собственного тела, словно лишившись вдруг всякого веса. Когда мы вышли, Хана что-то спросила о Штрафеле, а я бездумно выпалил:

— Бродяга!

И меня охватил ужас — а вдруг Топлек поднимется с постели и выгонит меня из своего дома этим же самым словом.

— А ты б не пошел в батраки? — спросила Хана.

— Зачем? — засмеялся я, не давая себе труда задуматься над ее словами, но почувствовав в них ядовитый укол; однако времени разбираться не было — мы стояли у порога их дома; скрипнула входная дверь. Вздорная девка!

Того, что больше всего меня пугало, белых глаз Топлека — мурашки пробежали у меня по спине, когда я открывал дверь! — этих дьявольских выцветших белых глаз я не увидел; постель в горнице была застлана, и на ней никого не было.

«Переложили его», — подумалось; и не знаю отчего, сердце наполнил холодный ужас, точно в доме предстояло увидеть покойника; я оглядел все углы и еле сумел поздороваться: «Добрый вечер вам всем пошли господь!» На скамейке возле печи сидела Туника и возила ногами по полу; Топлечка вскочила из-за стола, точно ее кольнуло, схватила платок и, отвернувшись в угол, проворно повязала голову. Подобрала волосы, надвинула платок на самые глаза, повелительно взглянула на Тунику и Хану, вставшую у двери, и, поскольку взгляд ее не оказал своего действия, спросила:

— Вы идти думаете? Свиньям еще корм не задавали.

Девушки вышли, Хана что-то бормотала сквозь зубы, и мы остались одни: она у стола, сложив под грудью руки, я возле печи, чуть опершись на скамью, как перед тем Туника, и не поднимая глаз с полу.

— Он тебя звал, — сказала женщина, кивнув головой на каморку, и я не сумел разобрать по ее тону, о чем может идти речь. Она вошла первой, прикрывая платком глаза, и спокойно обратилась к больному:

— Ты слышишь? Южек Хедлов пришел.

Я услышал сперва протяжный стон и затем нетерпеливую скороговорку:

— О господи Иисусе, да пусть он входит! И Христом богом тебя прошу, подай лампу!

Не хватало еще только слов «ужасная женщина». Зачем, какого черта, как глупый баран, попер я за Ханой!

Топлечка сняла лампу, висевшую над столом, и стороной обошла меня, а я замер у двери, не осмеливаясь войти внутрь. Она поставила лампу на стул у изголовья больного и присела на сундук напротив, сложив на груди руки. Ложе больного было низким, продавленным, хотя по высоте кровать была одинаковой с той, стоявшей в горнице, — с одинаково округленными спинками, в голове выше, чем в ногах.

Я юркнул в дверь и опустился на краешек скамьи возле печи, на тот ее край, что высунулся сюда из горницы.

— Затвори дверь! И под голову, под голову мне подложи!

Женщина все послушно исполнила. Должен признаться, мне было жутко, и я физически ощущал, как тревожно бегают у меня глаза, не имея сил на чем-нибудь остановиться. За моей спиной посреди стенки находился кукерль, или кукерли, как называют маленькое оконце на кухню, которое, одному дьяволу ведомо зачем, принято у нас прорубать. Оно было прикрыто почерневшей деревянной заслонкой, но тем не менее стук посуды слышался довольно ясно — и меня вдруг охватило смятение, что девушки на кухне обо всем услышат и все узнают; особенно тяжело мне было об этом думать из-за младшей, Туники.

— Зима подходит… — начал больной и смолк в изнеможении, точно у него оборвалось дыхание, — зима подходит… Еще уборка, листья, репа, и зима наступит… Ты меня слышишь, Хедл? Или как тебя? Южек… ты слышишь меня?

Я вздрогнул — да, я слышал! — и кинул на него быстрый взгляд. Он пристально глядел на меня. Я поспешно кивнул, проглатывая слюну.

— Зима подходит, а дел много… Женщины одни, а меня земля зовет, чувствую, помирать мне… Все мы помрем, эх! Ты слышала, поправь подушку, голова скатывается! Ох, эти бабы!

16
{"b":"955320","o":1}