V
— Да, так оно и случилось, охмурила меня баба вконец, да так быстро, что происшедшее тогда ночью на сеновале я осознал лишь позже, когда все это уже несколько недель спустя жутко осложнилось.
Не помню, как я в ту ночь добрался домой; я думал о женщине, о том, как она повалила меня на сено; я был потрясен всем, что произошло со мной впервые в жизни, произошло так стремительно, неожиданно, оказавшись вдруг столь сладким и желанным. «Ох, да что ж это такое! Так вот они каковы, эти женщины!» — твердил я себе, и она стояла у меня перед глазами, и я чувствовал себя бесконечно счастливым.
Я уснул сразу, а может быть, даже утром — откуда мне было знать, а раскрыл глаза, когда солнце стояло высоко; собственно, оно-то и разбудило меня, лучи его падали на лицо через раскрытый люк. Я лежал у самого края сеновала, одно неверное движение, перевернись я во сне, и полетел бы вверх тормашками; дрожь прошла по телу, но с места я не сдвинулся; только приподнялся на локте, устраиваясь поудобнее, чтоб солнце не светило в глаза. В голове гудело, будто вовсе не было сна; так я и подумал к первое мгновение, но, взглянув на солнце, остановившееся в небе над ореховым деревом у ключа, сообразил, что поспал я немало.
Я прислушался: в хлеву было тихо, только вдруг с силой хлопнула дверка погреба и кто-то направился к дому; шаги были медленные, как бы неуверенные, должно быть это Штрафела. Мне стало не по себе, как бы он не открыл меня, хотя опасаться было нечего, я был у себя дома, однако я быстро отполз от края, поглубже; но выглядело это так, будто я испугался Штрафелы, этого бродяги; будто я стал бояться всех вообще, даже женщин. Почему никто меня не разбудил?
И в тот же миг, когда страхи и опасения рассеялись, во всей силе и остроте встали ощущения минувшей ночи, так что я невольно взглянул на ладонь своей руки, той самой руки, которую женщина положила к себе на грудь, и даже сейчас, спустя много часов, я со всей ясностью снова ощутил это прикосновение к ее телу. Вздрогнув, я стряхнул приставшую к коже труху, застрявшую между пальцами, и опять посмотрел на ладонь. «Ласкай ее крепче! Ласкай… — повторял я слова Топлечки, тем же голосом и с той же страстью, как их произнесла она. — Видела я, как ты пожирал меня глазами. Расчесывалась, а все видела! Каков бычок, а! Теперь ты мой… теперь ты мой будешь! Мой, мой, мой…» Уже не только ладонями, теперь я чувствовал ее всем телом, охваченным внезапным, стремительно разгоревшимся пламенем.
Конечно, меня беспокоили думы о больном Топлеке и о том, как ловко она все подстроила. А то, что она была много старше меня — собственно говоря, даже стара, в матери мне годилась! — в то утро меня не тревожило. Меня переполняло чувство радостной удовлетворенности, гордости от сознания, что и мне довелось быть наедине с женщиной, хотя на самом-то деле все происшедшее приводило меня в ужас; но и ужас этот был сладким — ведь он столько сулил. Об одном не хотелось думать вовсе, о том, как я покажусь ей теперь на глаза, как встречусь со стариком или с девушками, да, и с Туникой. А белые черешни словно исчезли из памяти, испарились.
Испарились, как испаряется роса под лучами утреннего солнца, и я сам не понимал, как это случилось!
Снаружи опять раздались осторожные шаги, потом стихли.
— Ольга, гони скотину, в поле поедем! — крикнул Штрафела, и голос его прозвучал глухо, словно он задыхался.
Он пошел вдоль хлева, пытаясь заглянуть поглубже, и время от времени останавливался. «Меня ищет!» — мелькнула мысль. Потом он что-то пробурчал, исчез в тележном сарае, и оттуда послышалось громыханье, сопровождаемое непрерывной его руганью. Мне стало не по себе — вдруг он полезет наверх.
Теперь все стали мне ненужными, я всех опасался и никому не хотел показываться на глаза. До изнеможения хотелось спать. С луга донесся топот возвращавшейся скотины. Животные подошли совсем близко, и я услыхал голос Ольги — пасла она — и щелканье ее кнута. Штрафела взял ярмо и пошел с ним к корыту.
— Мерзкая скотина! — орал он и, подталкивая бычков, пытался надеть им на шею ярмо. — Не хватило вам воды в ручье, а? Ольга, собирай обед, быстрей, выезжать надо!
Вот как, значит, Штрафела всерьез принялся за хозяйство; такое никак не входило в мои планы. Этот бродяга — на нашей земле, а я — у Топлеков! Я совсем было собрался вставать, но тут до меня донеслось брюзжанье Ольги, будет, дескать, с нее, она пасла, а теперь еще и в поле гнать нужно.
— Все я да я. Как будто у нас мужиков не осталось в доме…
И пронзительный голос Марицы — она тоже откуда-то появилась:
— А где этот молокосос? Еще не показывался?
— А он дома? — спросила Ольга.
— Дома, если опять куда-нибудь не уполз.
Это «куда-нибудь» подразумевало Топлеков.
— Валяется себе, вытянулся как червяк, знай, похрапывает.
Ага, значит, Марица видела меня, но не разбудила; значит, я спал и даже храпел.
Штрафела, стиснув зубы, яростно поносил весь божий свет, даже бычков, «этих Хедловиков», а это означало, что вечером он напился и тащиться в поле ему вовсе не хотелось, а может, он просто сцепился с матерью или с Лизой.
Ольга и Марица о чем-то вполголоса толковали между собой, словно опасались, как бы кто их не подслушал; шептались, шушукались, и я словно видел, как они совали головы в хлев.
— Пускай он едет, — злобно говорила Ольга. — Ты слышала?
— Так разбуди его! — ответила сестра.
Сейчас за мной придут. Я напряженно вслушивался, но шагов не было слышно, ни с гумна, ни у лестницы; потом раздался глухой голос Марицы:
— Если они его опять не подманили! — И она хохотнула.
— Подманили? — протянула Ольга и невинно спросила: — А какая из них?
— Как это какая? Кому ж еще, как не старой! — Марица опять захохотала.
— Верно, куда уж молодым! Чего они умеют!
Вот оно что, эти болтушки все знают!
Девушки засмеялись, но, вдруг вскрикнув, разбежались — видно, их шуганул Штрафела. Кнутом стегнул или так просто? До меня доносился их смех, с которым они не могли совладать, и брань Штрафелы: «Эти Хедлы, наверное, думают, что я за них стану гнуть спину, а они знай себе будут разгуливать сколько душе угодно!»
Я окаменел, потом, потихоньку пробравшись по сену, вылез на гумно и по дереву спустился на землю. Дополз до овражка, дальше — к лесу и под прикрытием кустарника — к ручью. Здесь я умылся. Я плескал себе водой в лицо, тер глаза, которые щемило так, будто их опалило огнем. Опять вернулся в лесок и присел под дубом, а потом и вовсе улегся на спину. Долго лежал, закрыв глаза, обдумывая все, что случилось. Над головой зашелестели листья, где-то рядом дрогнула осинка; с поля донесся возглас Ольги, но мне это казалось таким бесконечно далеким… Я чувствовал на своем лице прикосновение солнечного луча, пробившегося сквозь густую крону дерева… куда-то провалился, заснул как убитый и спал до самых сумерек, пока не опустилась вечерняя прохлада.
В течение нескольких дней я оставался дома, никуда не высовывая нос. Помогал своим, радуясь тому, что приходится рубить кукурузу на нижних склонах, откуда не видно дома Топлеков, да и кукуруза поднялась выше роста человека. Мне не хотелось даже глядеть в ту сторону, я не испытывал ни малейшего желания видеть кого-либо из Топлеков; а одна мысль о Зефе приводила меня чуть ли не в отчаянье.
Дома на меня почти не обращали внимания, и я чувствовал, что им попросту нет до меня дела — как матери, так и обеим сестрам, Марице и Ольге. Сперва мне показалось, будто они посмеиваются надо мной; я ломал голову, не пронюхали ли чего-нибудь, а потом вдруг нечаянно услышал горячий шепот сестер.
— Ну и черта Лиза себе на шею посадила!
— Знаешь, Марица, а мне жалко ее. Трудно ей с ним.
Они сидели, греясь на солнышке, и шелушили фасоль. За последнее время они сблизились между собой и держались друг друга, что было на них непохоже, такого у нас в доме вообще никогда не водилось. Марица потянула из кучи длинную плеть и, расправившись с ней, злобно возразила: