Топлечка наклонилась к нему, не поднимаясь с сундука — он стоял в двух шагах от постели, — и стала поправлять подушку.
— Ох ты, как чурка!
— Да, чурка! — чуть слышно вздохнула она; я заметил, как задрожала у нее грудь — встав с сундука, Зефа склонилась над мужем. — Господи, что мне делать?
— Чурка, да! — настаивал больной, словно это вдруг поразило его в самое сердце. — Со мной, баба, ты всегда была чуркой! — Ему не хватило дыхания, он слишком разволновался, но скоро все прошло. Он приподнял голову, которая опять упала на подушку, как у младенца, и добавил без тени укоризны, почти беззвучно, точно вот-вот кончится: — Ох, если б ты и с другими такой была…
Должно быть, я побледнел в этот миг — студеный ветер пронзил меня, ногам стало холодно. Я ждал, взвинченный, готовый ко всему, когда зайдет речь о главном — о том, ради чего Топлек меня пригласил, из-за чего дочерей выпроводили на кухню и из-за чего мы с Топлечкой должны были предстать перед ним, перед хозяином. В мозгу ожили воспоминания о том вечере, когда отелилась корова, когда меня напугала и сразила ненасытность и горячность Топлечки.
Невольно я посмотрел на сундук — женщина сидела по-прежнему, может быть, чуточку больше согнувшись, закрыв руками лицо; ее била дрожь, сотрясались плечи, спина, все тело. Вдруг она вскочила на ноги, воздела руки горе, точно взывая к небу о помощи, и рыдающим голосом крикнула:
— Ну и оставался б при своих кузнечихах!
Она хотела еще что-то сказать, но задохнулась, всхлипнула и опустилась без сил на сундук. Закусила губу и умолкла, только плечи изредка — как прежде — дрожали. Кто знает, о чем она вспомнила и отчего умолкла.
Больной оставался неподвижным, не шевельнулся, не дрогнул, только глядел в потолок, глаза были белее, чем всегда, и молчал, сжав губы, словно больше не хотел говорить.
Не помню, как долго мы так сидели, что у меня творилось в это время в мыслях — думалось о многом и разном! Мне вдруг открылась чья-то жизнь, как никогда не открывалась до сих пор; и она оказалась такой жалкой и ненужной, что от боли сжималось сердце; и сейчас я остро чувствовал — все это должно свалиться на меня — убогого недоросля, жаждавшего отведать вкусной корочки с пирога!
Готовый ко всему, я сидел, вздыхая, и словно становился легче и меньше, и словно откуда-то из другого мира, словно через какую-то туманную пелену долетали до меня слова о том, чтобы я поступил к ним в батраки и помогал им в работе.
— Бабам бы помог… Договоримся, чтоб без обиды… Я думал, выйдет у меня… думал, к осени поднимусь, а не выйдет!
В голосе его звучала мольба, а мне слышался и упрек. Я не знал, что отвечать.
— Южек, ты придешь? — вдруг спросила Топлечка.
Я заерзал на скамейке и попытался увильнуть:
— Я бы пришел, да что дома скажут?
— Дома? А ты — тьфу на них! Брось ты их! — рассердилась женщина.
Она посмотрела на больного, не на меня, сняла с головы платок, и я заметил, как дрогнула у нее грудь — она задела рукой, когда поправляла волосы, — да, она знала, что нужно! И не произнесла ни слова. Мы молчали.
И только внизу, в подклети, где я на минуту остановился попрощаться — мы были одни, в темноте, — она негромко сказала:
— Стелить тебе в горнице будем…
А чуть погодя, когда я ухватился за ручку двери, не зная, как поступить, она повысила голос, чтоб слышали дочери, сидевшие на кухне:
— Счастливо, Южек! Значит, придешь! Ох, господи помилуй, что делать-то одиноким бабам…
Это опять была прежняя Топлечка, тот же плаксивый голос, сгорбленная спина, придавленная бременем безысходной судьбины.
Ясное дело, домой я шел как лунатик, неуверенно ступая по земле. А то вдруг принимался скакать через канавы, непрестанно твердя:
— Никогда больше! Никогда больше! — и еще: — Чурка, чурка…
Только я сам не верил в то, что повторяли губы, — я дрожал при мысли о том, что меня ждет. «В горнице тебе стелить будем…» А когда я перешел ручей, в ушах снова звучали стоны больного: «Ох, ты как чурка!» Мне стало жарко, шатаясь как лунатик — не знаю, как меня держали ноги, — я добрался до дому и повалился на солому, обхватив голову руками. Тревожные мои опасения — что Топлек догадывается обо всем — не оправдались; однако это не приносило облегчения, ибо страхи иного рода одолевали меня теперь, не давали заснуть.
Кончается… уже кончается… утопает, цепляется за соломинку, цепляется за меня — а я? Как мне ему помочь? Да и вряд ли с охотой я помог бы…
Меня охватывал ужас, в голове все перепуталось, четкой оставалась только мысль о земле; но теперь, как на духу, могу тебе сказать: о земле Топлеков в ту ночь я не думал, просто не успел о ней подумать, жизнь слишком быстро втянула меня в свои жернова и принялась перемалывать. Что скажут дома — это была отговорка, и я сам понимал. Мне хотелось «убраться из дома» — из того дома, где даже Штрафеле с каждым днем приходилось все хуже; где мать с каждым днем становилась все более замкнутой и ходила по комнате, как живое напоминание Штрафеле и его жене, собственной своей дочери, о том, что после масленицы бывает и великий пост, после наслаждения наступает раскаяние; где Лизика и ее Штрафела с каждым днем выглядели все более жалкими и старались воспользоваться любым случаем кому-нибудь поплакаться, мне или сестрам.
Мы сидели за ужином все вместе, мать со Штрафелой тоже были здесь, молчали, занятые каждый своими думами, ели жидкую пшеничную кашу, не спеша отправляя ее в рот, когда Марица, эта болтушка, ни с того ни с сего вдруг брякнула:
— У Плоя тоже корчму отнимут: ничуть ему не помогает, что Палек был с ними! В лесу, значит, партизанил, — Палек ведь сын Плоя.
Воцарилась прежняя тишина, и так бы это и миновало, если б Лизика, громко вздохнув, не подхватила, точно жалуясь на что-то:
— Ах, как это нехорошо!
Ну да, теперь она раскаивалась, потому должна что-то сказать, а каких-нибудь полгода назад для нее все было хорошо, что бы ни несла с собой эта Штрафелина правда.
— Ты бы помолчала! — рявкнул на жену Штрафела.
— А чего ей молчать? — окрысилась на него Марица; она глотнула воздуху, повертелась на своем месте и отрубила: — Она у себя дома пока!
У Марицы язычок не зря был подвешен, она его и наточить умела!
Возможно, что и теперь никто бы ничего не сказал и ничего бы не произошло, если бы у Штрафелы по неведомой причине не вывалилась из рук ложка. Марица, ясное дело, не сумела удержаться от смеха, а Штрафела — разве он мог с собой совладать — этого не вытерпел и, метнув в нее недобрый взгляд, спросил:
— Что значит, Марица, «пока»?
— Пока и есть пока! — отрезала сестра, как бы подчеркивая, что этим все сказано, и ответила ему таким же взглядом, раз уж он не отвел от нее глаз.
Штрафела выскочил из-за стола, схватил ложку и с такой силой сжал ее, что мне показалось, вот-вот он запустит ею в сестру; он был вне себя от ярости и готов был испепелить взглядом не только Марицу, но и всех нас, сидевших за столом. Но мы смотрели каждый в свою тарелку, не поднимая глаз.
— А когда вам крышу над головой надо было ставить, я хороший был, да?
Теперь все молчали, никто не собирался ему отвечать: казалось, у всех Хедлов слова вертелись на языке, но они силой удерживали их за зубами.
— Ну? Вы что, онемели? — крикнул Штрафела, поднимая судорожно сжатую в ладони ложку.
Мать положила свою ложку, вышла из-за стола и с тремя громкими вздохами произнесла:
— Хороший… для Франчека… погубить его!
Отвернувшись, она зарыдала, отошла к печи и села, вцепившись себе в волосы.
Штрафела на это только выругался, а Марица по-прежнему не спускала с него глаз.
— Будьте вы прокляты! — И он отшвырнул ложку; та отскочила от стола и над головой Лизики пролетела к середине комнаты, а он выскочил из двери как одержимый.
— Ох, — простонала Лизика и, поднявшись с места, поплыла следом.
— Вот так, мать! Все из-за вас! — сказал я и тоже отложил ложку.