— Ослеп ты, что ли? — проворчал Фарадж. — Вон в ручье.
— Пойдем поищем, — предложил я. — Только там у ручья, в тенечке, какой-то работяга спит.
— Вовсе он не спит, он мертвый, — возразил Асгар. — Я по запаху знаю.
Фарадж спрыгнул вниз и крикнул:
— Трусы пусть остаются!
Асгар уселся на стене, свесив вниз ноги, а мы с Йаду спрыгнули вслед за Фараджем, который уже медленно шел краем рощи. Йаду вперед не рвался, Фарадж, поравнявшись с лежавшим, почему-то пошел на цыпочках, и тут я почувствовал тот самый тягостный запах, и меня затошнило.
Фарадж оглянулся:
— А ну пошевеливайтесь!
Я догнал его. Когда мы подошли вплотную к лежавшему, я увидел полосы засохшей глины на лонге и его руки и щиколотки — такие белые-белые. Мы потянули к себе лонг: раздался треск, как будто что-то лопнуло, как будто от раны отдирают присохшую повязку и человек резко стонет при этом. С лица мертвого сорвали всю кожу, но оно все равно было совершенно белым — от червей, облепивших мясо со всех сторон. Меня затошнило еще сильнее, потом я услышал топот отчаянно убегавшего Йаду. До стены мы с Фараджем кое-как добрались, но у подножия ее я так и рухнул, корчась от рвоты. Фарадж закричал сверху:
— Фархад, руку давай, давай руку!
Когда мы выбегали на дорогу, Асгар все допытывался:
— Как же это, как это получилось-то?
— Кожу у него с лица содрали, чтобы не узнал никто, — сказал Фарадж.
И меня опять вырвало — прямо на насыпь».
Теперь жилец дожидался появления соседа справа, который выходил, держа под мышкой свою кошку, поливать клумбу. И пока тот лил из лейки воду и обирал пожелтевшие лепестки с гераней, жилец поднимался, шел к себе в комнату, убирал в стол тетрадь и авторучку, одевался и быстрым шагом проходил сквозь толпу на бульваре Чахар-Баг, через улицу Фирдоуси, прямо к ресторану «Саади». Сейчас он войдет туда и увидит друзей — тот же триумвират за тем же железным столиком, — которые уже ждут его, он подойдет к ним и скажет:
— Здоро́во!
— И тебе того же, чтоб ты провалился! Почему снова опоздал, злосчастный, — упрекнет его опять господин Садакят, и все засмеются, а он сядет на стул и спросит:
— Ну, что нового?
— Ничего, опять где-то война приключилась.
— Да ну?
И он опять спросит… и опять нальет себе и скажет:
— Ну, будем здоровы!
И когда водка обожжет горло, проглотит две ложки лобио, а господин Джалаль аль-Кадер опять заведет разговор о детских болезнях, а потом, вдребезги пьяные, они отправятся на набережную и будут шататься там до полуночи, а он один-одинешенек пойдет домой, отопрет входную дверь, снимет ботинки и так, с ботинками в руках, поднимется по лестнице, распахнет дверь комнаты, разденется и бросится в постель, а утром, почистив зубы и побрившись, позавтракает и отбудет в свое регистрационное бюро. А если работы в бюро в этот день мало, он будет упражняться, подражая почерку старика, но, когда вспомнит ухмылки конторщиков, скомкает бумажку и бросит ее в корзину.
В два часа он обедает в шашлычной, в начале квартала Хаким Каани, и, ковыряя спичкой в зубах, уходит домой. Там он спит часа два, затем, если дело происходит весной, или летом, или даже в начале осени, появляется на веранде со своей тетрадкой и авторучкой. Раз в неделю он отправляется в баню Дакики, раз в две недели — в парикмахерскую Эттесами, а в начале месяца, когда получает зарплату, точно в два тридцать стучит в дверь заведения Носрат Сархаби, его впускают, и, когда Носрат видит его, она неизменно кричит:
— Симин! Ты спишь, что ли?
И Симин из своей комнаты отвечает:
— Нет, мамуля, скажи, чтобы шел сюда.
И он входит в знакомую комнату и видит Симин, низенькую, растрепанную, с сонными глазами, которая сидит на краю кровати и болтает ногами. В этот день после обеда сон не берет его — как и две следующие ночи. А на третий день около полудня он удирает из бюро, проскальзывает в кабинет доктора Бократа и, как и каждый месяц, говорит ему:
— Умоляю вас, доктор, боюсь, что на этот раз я того…
И доктор смеется, осматривает его и выписывает ему обычные рецепты: этот — для инъекций, тот — для приема внутрь.
По четвертым числам каждого месяца, ровно в полвосьмого, он ждет, когда раздастся на лестнице стук деревянных башмаков старухи, когда она, тяжело дыша, появится в дверях и спросит:
— Вы еще спите?
— Нет, ханум, заходите!
И она войдет в своей домашней чадре, сядет на стул и, как всегда, растирая ревматические пальцы, скажет:
— Если вам не трудно, почитайте мне письмо от сына, старик-то мой говорит, что у него глаза не видят совсем.
И старуха вытаскивает из-за пазухи конверт, на котором опять наклеена лишь однориаловая иранская марка и все тем же изящным «шекясте» надписано: «Местное. Улица Четвертого Бахмана, переулок Двадцать Первого Азера, дом № 15, квартира г-на Фархади, дорогой матушке г-же Эсмат Фархада, да продлятся ее дни!»
Когда он вскрывает конверт, то опять видит тот же почерк:
«Дражайшая и бесценная матушка, да ниспошлет вам аллах здоровья и полного благополучия! На случай, если вы пожелаете узнать, как я поживаю, сообщаю, что я, слава аллаху, совершенно здоров и ничто меня не печалит, кроме разлуки с вами…»
И опять старуха со слезами на глазах слушает письмо от сына, который в чужом краю, как всегда, помнит о ней и передает ей привет от своей жены Махрох и от дочки Фарибы, которой минуло один… два… три… четыре месяца, а Акдас, а затем и Мохсен целуют ей руки. В конце письма он неизменно препоручает ей отца. И старуха на каждом слове приговаривает:
— Сколько я ему ни говорила, мол, муж, сынок-то наш женится… У сына-то дочка родилась… Муж, у него уж теперь две дочери… Муж, у нашего сына мальчик прехорошенький народился, надо же, в конце концов, чтобы помог ему там кто-то, свой человек чтобы… — думаю, может он сдвинется с места. А он все одно в ответ: «У него там жена…», «жена и дочка», «жена и дети»…
Когда он доходит до конца письма, старуха снова вздыхает:
— Ну какой может быть разговор? Да я жизни не пожалею, только бы старик спокоен был.
И еще говорит:
— Если вам не затруднительно, напишите мне ответ, а то старика просить, так он заведет волынку…
И жилец опять старается воспроизвести бисерный почерк письма: «Дорогой и любимый мой сыночек, да ниспошлет вам аллах здоровья и полного благополучия. А если ты желаешь знать, как мы поживаем…»
И каждый раз ему вспоминается, как ухмылялись эти конторские крысы, захлопывая свои книга.
— Если не затруднит вас, напишите, чтобы Махрох привет передал…
— Если не затруднит, напишите, чтобы поцеловал Фарибу… Фарибу и Акдас… Фарибу, Акдас и новорожденного Мохсена.
А когда письмо закончено, жилец кладет его в конверт, наклеивает двухриаловую иранскую марку и, как всегда, пишет вместо адреса: «Вручить дорогому сыну, г-ну Фархаду Фархади».
Потом он отдает старухе квартирную плату, а она говорит:
— Если вас не затруднит, занесите сами письмо на почту!
С этими словами она встает, спускается по лестнице к себе и начинает будить мужа:
— Просыпайся, старик! Фархад-то письмо прислал.
— Что ты мне поспать не даешь, жена?
И тут раздаются тихие и протяжные всхлипывания старухи, а, когда жилец; спускается вниз, в прихожей уже стоит старик хозяин, маленький и худой. Как и каждый месяц он ждет его, чтобы, приподняв шляпу, сказать: «С добрым утром».
И четвертого числа ежемесячно жилец опускает письмо в почтовый ящик, а потом, как всегда…
И теперь, в то время как сосед из квартиры справа обирал со своих гераней пожелтевшие лепестки, жилец знал совершенно точно, что старуха сидит в той же позе, спицы размеренно движутся в ее старых пальцах, клубок шерсти перекатывается у ее ног, а взгляд устремлен на поплавок и на ловкие руки мужа. А жильцу все так же была видна лишь худая спина старика, созерцавшего мелкую рябь на воде.