Она иронически хмыкнула.
– Что я больше всего люблю, так это твою терпимость, – сказал он со смехом.
Она смутно помнила его со школьных времен, на класс старше нее, помнила, что его мать ходила на каждый баскетбольный матч, в котором он участвовал, что его отец каждую субботу косил газон, припоминала, что он, может быть, даже входил в совет учащихся. Но еще она припоминала, что его окутывало какое-то облако, плотное и непроницаемое, хотя в то время она не знала причины. Конечно, это облако и привлекло ее.
Он наклонился и нежно погладил ее лицо, внезапно посерьезнев.
– Это никогда не проходит, – тихо сказал он. – Но легче становится, вот увидишь. Так или иначе, становится легче.
Только пятнадцать лет спустя, когда они снова познакомились, Сэнди узнала, что старшая сестра Джона умерла от лейкемии, когда ей было десять, а ему – восемь лет.
– После этого, – сказал он тогда, – любое проявление усталости или лени с моей стороны словно вызывало подозрение. Они хотели видеть меня только жизнерадостным, удачливым. Иногда по ночам я видел, как моя мать сидит у себя в швейной мастерской в окружении безголовых примерочных манекенов и плачет. Но днем – никогда. Нам не разрешалось говорить об этом.
– Видел бы ты мою мать, – заметила Сэнди. – Дома она рыдала в каждой комнате совершенно безо всякой причины.
– Я бы не прочь с ней познакомиться.
– Нет.
– Может, тебе повезло больше, – задумчиво произнес он. – По крайней мере, в твоей семье безумие проявлялось открыто. А у меня в доме разрушение происходило исподволь, и это сбивало с толку. Я считал, что, должно быть, все дело во мне, ведь все вокруг твердили, как хорошо держатся мои родители.
Месяцы спустя после того, как они стали любовниками, Джон в странно грубой манере сообщил Сэнди, что в первые годы учебы в колледже перенес легкий нервный срыв. «Я просто не мог больше быть веселым», – объяснил он. Но, проведя две недели в больнице и походив несколько месяцев на консультации, он решил, что безумие и апатия – не для него. И все же стойкость, ставшая такой заметной частью его личности, была скорее результатом победы над собой, чем свойством характера. Или если она и была врожденным качеством, то утраченным и потом сознательно восстановленным, и именно этот факт так интересовал Сэнди. Однако всякий раз, когда она пыталась снова вернуться к этой теме, разобраться и запомнить, ему удавалось уклоняться даже от самых прямых расспросов.
– Знаешь, – сказал он сейчас, сжимая бедро Сэнди, – по-моему, тебе было бы удобнее со мной, если бы я терзался и страдал, как будто быть довольным – признак тупости.
– Я всегда говорила, что тот твой легкий срыв был послан тебе небом во спасение.
– Спасение от чего?
– От полной апатии.
– Почему ты считаешь, что оставаться здесь – неправильно, что ты должна как-то оправдывать это?
– Да ведь пулицеровские премии не раздают за освещение деятельности городского совета Хардисона, штат Нью-Йорк.
– В жизни есть кое-что помимо пулицеровских премий.
– Пожалуйста, только не толкуй мне о том, что «сидеть дома и стряпать – совершенно обоснованное решение». Я знаю, что оно совершенно обоснованное. Только не для меня.
– Я не подозревал, что у тебя были только два этих варианта.
Она колебалась.
– Я раньше представляла себе, как займу место ответственного секретаря, когда Рей уйдет на пенсию.
– Раньше?
– Я не уверена, что мне хочется руководить газетой, если это означает печатать материалы вроде той фотографии на первой полосе.
– Ты бы решила иначе?
– Не знаю, – тихо произнесла она. – Я много думала об этом и просто не знаю. Вот что так беспокоит.
– Ну, если это имеет значение, я думаю, что из тебя бы вышел замечательный ответственный секретарь.
– Спасибо.
Он помолчал.
– И с девочками ты тоже отлично справляешься.
– Пожалуйста, не будь со мной так любезен. Это действует мне на нервы.
– Я знаю. Может быть, когда тебе не нужно будет искать объяснение по поводу того, что ты осталась в Хардисоне, то и меня объяснять тебе не потребуется.
Она с любопытством взглянула на него, как всегда, когда он удивлял ее остротой суждений, которой она не разглядела за внешней невозмутимостью и его настойчивым стремлением хорошенько выспаться ночью.
– Хочешь, я скажу тебе одну глупость? Я с трудом удерживаюсь, чтобы не набрать телефонный номер Энн и не попросить у нее совета.
– Сэнди, тебе нужно просто любить их. И у тебя это получается очень хорошо.
– Да, но ты знаешь, что гораздо легче любить на расстоянии.
Он улыбнулся и притянул ее к себе.
– Мне об этом не известно.
Джулия и Эйли лежали рядышком в двуспальной кровати, касаясь друг друга коленями. В доме на Сикамор-стрит у них были разные спальни; важность разделения – один из немногих вопросов, в которых Энн проявляла настоящую непреклонность, хотя и не без некоторого привкуса печали, когда думала о той комнате, где жили они с Сэнди, об их дыхании, их запахах, смешанных, неразделимых. Эйли дышала чаще, чем Джулия, почти в два раза чаще, разглядывая зловещее переплетение теней на стене.
– Джулия?
– Что?
– Ты не спишь?
– Нет.
– Как ты думаешь, мама на небе?
– Не знаю.
– А я знаю. Я думаю, она там.
В течение всего минувшего года Эйли все больше попадала под власть навязчивой одержимости точно знать, где находятся родители в каждую минуту. Она заставляла приходящих нянь звонить в больницу, чтобы убедиться, что мама там, а потом звонить снова, чтобы выяснить, на каком она этаже, и снова – подтвердить, что она не ушла в другое место. Она выучила наизусть номер телефона в новой квартире Теда, название улицы, этаж.
– Джулия?
– Что?
– Она нас видит? Как ты думаешь, она знает, где мы?
Они находились в гостиной, вчетвером, втроем, в мыслях Джулии они были в гостиной снова и снова, всегда в гостиной, свет скользил по ружью и пропадал.
– Я не знаю, где она, Эйли. – Джулия повернулась лицом к стене, чтобы Эйли не заметила слез, выступивших у нее в уголках глаз, теперь они иногда выступали и во сне, так что она сомневалась, снилось ли ей, будто она плачет, или действительно плакала по ночам, когда никто не видел.