Литмир - Электронная Библиотека

Музы, рыдать перестаньте,

Грусть вашу в песнях излейте,

Спойте мне песню о Данте

Или сыграйте на флейте.

Дальше, докучные фавны,

Музыки нет в вашем кличе.

Знаете ль вы, что недавно

Бросила рай Беатриче?

Странная белая роза

В тихой вечерней прохладе.

Что это? Снова угроза?

Или мольба о пощаде?

Жил беспокойный художник

В мире лукавых обличий,

Грешник, развратник, безбожник,

Но он любил Беатриче.

Тайные думы поэта

В сердце его прихотливом

Стали потоками света,

Стали шумящим приливом.

Музы, в сонете-брильянте

Странную тайну отметьте:

Спойте мне песню о Данте

И Габриеле Россети.

В принципе вот то, что я должен снять, вот это мой синопсис, остальное – гарнир. Прообраз Данте видели те петербуржцы каждый в своей судьбе. Модерн и «новый сладостный стиль» слились воедино. Брюсов призывал символистов:

Ты должен быть гордым, как знамя,

Ты должен быть острым, как меч,

Как Данте, подземное пламя

Должно тебе щеки обжечь!

И если не Беатриче, то чью поступь чувствовал Блок в высоких храмах окатоличенного православия, кто, если не она, проходил в ризах Величавой Вечной Жены?

Провозглашенный «центральным человеком мира», Данте оставался человеком, то есть жертвой Вселенной. В нем, как и в Россети, как и в Блоке, как и во всех нас, грешных, тоска по райской любви перемешивалась с жаждой земной, то есть счастье перемешивалось с похотью. Беатриче ходила по тем же улицам, что его домашняя Джемма, что и лихие тогдашние синьоры, Фьяметта и Пьетра, которых он довольно грубо домогался. Акт слияния, вся его сласть для него становится как бы тоской по единому Адаму, слово «сладостность» взывает к тому, из чего он был выброшен первородным грехом.

Задумано было что-то другое, непостижимое нами. Потом в этом возник какой-то перекос, мы дети этого перекоса. Вся мировая биология, включая человеческую историю, то есть историю одухотворенной биологии, это не что иное, как процесс преодоления этого перекоса, возврат к идеалу. И об этом непостижимом идеале вечно тоскует поэт, опутанный, как и все живое, цепочками хромосом, пунктирами ДНК. Но об этом ни слова на заседании совета «Путни продакшн», иначе нас выбросят оттуда, невзирая даже на инвестиции Стенли. Говоря «нас», он, разумеется, имел в виду себя и Данте.

Ну хорошо, а что это я так заторчал на столь высоких материях, одергивал он себя. Как в том отменном анекдоте: «И в самом деле, хули я?» Я, дитя расстрелянного командира РККА и запуганной архивистки, мальчик, ошарашенный поперек головы самшитовой палкой цекиста, жалкий выкормыш руссо-еврейства, певец советских недорослей, проглотивший столько гнусной водки в плацкартных вагонах и в общагах, расковырявший столько банок гнусных консервов, проволочившийся столько среди вечного советского стукачества и убожества, среди вечной вони, которую уже не замечают, а чтобы заметить, надо восемь лет не быть дома, а потом вернуться и задохнуться среди сортиров родины, среди ее зассанных подъездов, хули я?

Хули я вообще-то возомнил себя артистом высокого ис-кус-ства, всего этого нашего жалкого окуджаво-галичевско-высоцко-тарковско-любимовско-козловско-параджановско-корбаховского ренессанса? Хули ж я среди всех таких же все мечтал о каких-то там Зурбаганах, о каком-то «острове Крыме», где можно укрыться от красных чертей, о всех этих пролетающих образах греко-иудейской прародины среди оливковых рощ; хули я?

Ну что ж, каждый из нас так может себя спросить – из всех, с кем я провел эти три дня, из всех этих альпинистов, шоферов, докторов, журналистов, «афганцев», педагогов, библиотекарей, строителей, санврачей, кукловодов, ну и так далее; хули мы?

А хули я вообще-то, Корбах Александр Яковлевич, 1939 г.р., место рождения Москва, еврей по национальности, так прижился в Америке, as snug as а bug in the rug,[228] как будто я ей принадлежу, а не юдоли советской. Какое я отношение имею к этой стране с ее, скажем, неграми, к которым я, как выяснилось, не имею ни малейшего отношения, несмотря на все джазы и баскетболы? Какое отношение я имею, например, к пачке «жиллетов», из которой при распечатывании выпадает пластиковая карточка на пятиминутный телефонный разговор, выпущенная компанией MCI совместно с федерацией атлетики под эгидой вышеназванной брадобрейной компании? Какое отношение я имею вообще к этому материку, когда я подлетаю к нему в разгаре, вернее, в распарке его лета и вижу с высоты его берега, томящиеся в жарких парах? Какое отношение я имею к шкурам его лесов, в которые как ни войдешь, так сразу тебя и охватывает чувство непричастности к моткам непроходимых колючек и висящим без движения ветвям? Ты не относишься никак и к викторианским домикам, стоящим в ряд под свисающими в жаркой влаге листьями, похожими на связки вирджинского табака или на многоярусные юбки каких-то испанских матрон, под которыми зиждятся дубовые или эльмовые ножища этих бабищ чудо-реализма.

Говоря о реализме, следует сказать несколько слов и о ебле. Американская к тебе относится не очень-то впрямую, старый козел. Нора не раз тебе говорила, что ты трахаешься как-то не так, как их козлищи. Равенство партнеров не заложено в структуру твоего языка, вот в чем причина, а вот из их языковой структуры как раз и проистекает весь их феминизм с их «политической корректностью».

Ну давайте уж напрямик. Когда я вхожу в люкс очередного пятизвездного отеля, разве я имею к нему какое-нибудь отношение? Те, кто имеют к нему отношение, не замечают великолепия, а я в пузырящихся ваннах, перед зеркалами, совершенству которых позавидовала бы и старая Венеция, перед окном с видом на очередной океан, отвечая на любезнейший вопрос, к какому часу подать вольготный «линкольн» с исполнительным, без заискиванья, шофером, я тут все время думаю, что не имею к этому никакого отношения, но зато имею прямое отношение к другому типу отелей, ну, скажем, к керченскому «Межрейсовому дому моряка», где в номере люкс здоровенный гвоздь торчит из паркета острием вверх для пущего удобства тех, кто хочет порвать свои штаны, где в ванной кроме «воды нет» нет еще и света, потому что лампочку кто-то унес, где вместо туалетной бумаги в мешок всунута местная коммунистическая паскудина, где, чтобы зажечь или погасить лампочку на ночном столике, надо вылезти из постели, пересечь спальню, забраться на спинку дивана, ибо только оттуда можно дотянуться до штепселя, где утром просыпаешься весь в пятнах после визита ночных красавиц, мух с соседней свалки, где дежурная тетка-большевичка заходит к тебе без стука пересчитать полотенца и спрашивает басом, не сожрал ли ты вафельное; вот, собственно говоря, к какому типу отелей ты имеешь отношение, Александр Яковлевич.

Ну что ж, надо закругляться и возвращаться к своим. Спасибо за все, Америка, ты-то хороша, да хули ж я.

6. Зеркальная стена

В Нью-Йорке он неторопливо направился из одного павильона авиакомпании в другой. До пересадки на Эл-Эй было больше двух часов. Двигался по бесконечным стеклянным коридорам, по катящимся дорожкам мимо киосков, закусочных, кафе, баров, высоких тронов для чистки сапог, гирлянд маек, на которых столько вздора нарисовано и написано, мимо книжных лавок, почти сплошь занятых оскаленными клыками и зубами-резцами. Вот еще загадка, почему эту страну так тянет к Дракуле? В бытовой жизни никаких намеков на вурдалачество, а в духовной вот бесконечная кровища течет со всхлипами под аккомпанемент романтической, ну, стало быть, румынской музыки. Он шел в своем потоке и смотрел на встречный поток американского пассажирства. Было такое впечатление, что ты в толпе довольно знакомых людей: шли основные типы общества, которых не так уж много, ну, скажем, триста. Вон тащится навстречу знакомый тип из академической среды, какой-нибудь драматург на университетском жалованье, об этом можно судить по расхлябанной одежде, скрывается за большущими толстяками – сколько тут у нас развелось большущих мужских и женских толстяков в стране бейсбола! – снова появляется, демонстрируя надменный подбородок непризнанного гения – вполне типично американский не-совсем-американец – и проходит мимо. АЯ минует зеркальную стену, даже не сообразив, что в течение нескольких секунд наблюдал за своим собственным отражением.

122
{"b":"95298","o":1}