Постепенно, шаг за шагом, в её сознании начали пробиваться ростки любопытства, продираясь сквозь толщу депрессии. Она стала задавать вопросы. Сначала робко, потом всё настойчивее. Она спрашивала, почему здесь всё так устроено, почему люди живут вот так, а не иначе.
И Энди, во время их бесцельных прогулок по тому самому странному лесу, где её нашли, пускался в пространные, неторопливые рассуждения. Его голос, тихий и немного монотонный, идеально подходил для повествования об этой тихой катастрофе. Он рассказывал, что их кризис недвижимости случился не в 2008-м, а гораздо раньше — ещё в восьмидесятые. Уже в семидесятые жильё становилось всё более недоступным из-за финансовых спекуляций неолибералов, а окончательно всё рухнуло в 1989 году.
Виктория пыталась провести параллель с известным ей кризисом 2008 года, но Энди лишь качал головой. Тот кризис, что обрушился на их мир в восьмидесятые, превосходил её по масштабам многократно, возможно, даже на порядки. Жилье стало абсолютно недоступным. Мечта о субурбии сдохла, не успев родиться у целых поколений. Их Рейган, как и её, тоже обещал стабильность, клялся, что не даст банкам вводить плавающие ставки по уже выданным ипотекам. И так же не сдержал слово.
В итоге те немногие, кто всё же купил дома в пригородах в восьмидесятые, до сих пор не выплатили свои долги. Банки имели право повышать ставки практически бесконечно. Некоторые из тех первых должников уже умерли, и теперь платят их дети, отдавая по семьдесят, а то и больше процентов своего дохода на абсолютно безнадёжную ипотеку. На этом фоне средний класс, каким его знала Виктория, просто перестал существовать. Остались лишь кучка очень богатых и все остальные.
Большинство снова живет в Public Housing Projects — тех самых, что строили в эпоху «Великого общества» Линдона Джонсона, только теперь они не считались временным пристанищем, а стали пожизненной нормой. Строилось и новое жильё, но того же типа — башни в парках, лучезарные города Ле Корбюзье, воплощённые в жизнь без намёка на ту утопическую легкость, что была на чертежах. Вместо субурбий с их иллюзией личного пространства — бесконечные бетонные коробки, тонущие в агрессивной зелени, и поколения людей, которые никогда не знали и уже не хотели знать другого образа жизни.
Энди, во время их очередной прогулки по уже ставшему привычным лесу, где воздух по-прежнему пахнет сладковатой химией и влажной землей, пускался в новые объяснения. Он не отрицал прогресс. Наоборот, он доставал свой смартфон, тот самый ультрасовременный гаджет, и показывал ей ролики: гиперзвуковые ракеты, рассекающие небо с невозможной скоростью; демонстрации возможностей их местного аналога ChatGPT — нейросети NeuroDivergent, которая могла генерировать сложнейшие философские трактаты или поэзию, неотличимую от человеческой. Он говорил о грандиозных проектах, о которых в её мире только мечтали: колонизация и постепенное озеленение Антарктиды, превращение её в новый, живой континент.
Он с гордостью, хотя и абсолютно безэмоционально, рассказывал о масштабных экологических инициативах. О американском плане «Зелёное море», в рамках которого уже высадили лес на площади в пятьсот тысяч квадратных километров. О британском «Проекте-1772», целью которого было вернуть площадь лесов к показателям конца XVIII века. Он объяснял логику властей: чтобы уменьшить количество машин, на новые автомобили вводятся чудовищные налоги, доходящие до 100% от стоимости, и обязательное условие покупки гаража. А вот старые, видавшие виды Rover и Ford Crown Victoria, могли ездить без ограничений. Прогресс, казалось, бил ключом, проявляясь в самых неожиданных и впечатляющих сферах.
Но затем его голос становился плоским, и он делал уточнение, которое обесценивало всю эту технологическую феерию. Всё это мало сказывалось на жизни таких, как они. Да, появились нейросети — это классно, иногда даже весело. Но в целом жизнь идёт как шла. Реальные доходы большинства людей если и растут, то на какие-то смешные 0,1% в год. Темпы, достойные Раннего Нового Времени. Технологический рывок происходил где-то там, наверху, в сферах, связанных с обороной, госуправлением и развлечениями для элиты. Он не трансформировал повседневность, не давал людям больше свободы, не открывал новых горизонтов.
Гиперзвуковые ракеты летали где-то в стратосфере, а Энди по-прежнему жил в родительской квартире, спал на перине и работал за копейки. NeuroDivergent могла писать сонеты, но не могла решить проблему хронической недоступности жилья или стагнации зарплат. Прогресс стал спектаклем, зрелищем, которым можно было полюбоваться на экране смартфона, прежде чем отправиться в свою неизменную, горизонтальную жизнь. Он не менял сути, лишь украшал её по краям новыми, блестящими, но бесполезными безделушками. И Виктория, глядя на демонстрируемые ей чудеса, понимала, что они лишь подчеркивают глубину пропасти между блестящим фасадом этого мира и его тёмной, неподвижной начинкой.
Бесконечная, тотальная ложь неолибералов, их безудержная жажда наживы, в конце концов, сделала с обществом то, что делает яд с телом — не убила сразу, но медленно разложило изнутри. Разложило не мораль как таковую, ибо какие-то этические нормы, конечно, оставались, а саму идею морали как системы универсальных, самоочевидных категорий. Слова «свобода», «демократия», «нация» выцвели, стали пустыми оболочками, ярлыками, которые можно было наклеить на что угодно. Они больше не имели того интуитивно понятного, объединяющего значения. Всё было деконструировано, разобрано на части, и собрать обратно уже не представлялось возможным. Даже очевидное преступление перестало быть абсолютным злом — оно стало рассматриваться как культурно обусловленный феномен, продукт среды, историческая необходимость или просто чья-то личная драма.
Средний класс, некогда бывший опорой демократических идеалов, разложился и исчез, а вместе с ним разложилась и сама демократия в её классическом понимании. То, что осталось, Энди описывал как Deep state — глубинное государство с формально демократическим оформлением. И это не была теория заговора; такому положению вещей учили на политологии в университетах. Реальная власть принадлежала корпорациям и несменяемой, невыборной, анонимной бюрократии, чьи решения были неподвластны ничьему влиянию.
На месте рухнувшей универсальной морали выросла иная этика — этика долга, чести и личного договора. Для Эшли было абсолютно нормальным щедро угощать всех друзей, быть подчёркнуто вежливой с родителями, готовить по утрам кофе брату, но в ответ на оскорбление или проявленное к ней неуважение без колебаний бросить вызов на ножевую дуэль. Её мир состоял из конкретных людей и конкретных обязательств перед ними, а не из абстрактных принципов.
Для Энди же высшим проявлением этой этики было отдавать всю свою зарплату — а он и учился в бесплатном университете, и работал в кофейне, и подрабатывал в архиве — на нужды и прихоти Эшли, не ожидая и не требуя ничего взамен. Его долг был точен и осязаем: он был её братом.
Но когда Виктория пыталась спросить его о свободе или демократии, Энди терялся. Он уходи в пространные рассуждения о том, что в разные эпохи разные группы людей вкладывали в эти понятия совершенно различный смысл. Он избегал универсальных категорий, не признавал их объективности. Его этика была ситуативной, привязанной к узкому кругу близких, лишённой какого-либо всеобщего морального горизонта.
И именно поэтому местная политика, как объяснял Энди, была либо циничным Realpolitik’ом, левой или правой технократией, где люди были лишь статистическими единицами, либо — у радикалов — экзистенциальной драмой. В этой драме были великие герои и ужасные злодеи, злобные карлики и титаны народной борьбы, но не было универсальных принципов добра и зла. Они были лишь ролями в мировой пьесе жизни и смерти, где главным был не моральный выбор, а принцип абсолютного действия, жеста, поступка, который значим сам по себе, вне зависимости от его содержания. В мире, где слова потеряли смысл, остались только действия — щедрость, верность, предательство или удар ножа.