Выйдя на нужной остановке, они подошли к одной из бесчисленных бетонных башен. Подъезд встретил их прохладной, пустой тишиной, пахнущей мокрым песком и старыми газетами. И тут же, как насмешка над этой обшарпанностью, их ждал лифт — новенький, сверкающий хромом и стеклом, с бесшумно раздвигающимися дверями. Он мягко взмыл вверх, и через мгновение они стояли на пороге.
Дверь открылась, и Викторию окутал плотный, тёплый воздух, насыщенный запахом жареной картошки, старой пыли и чего-то сладковатого, возможно, духов или ароматических свечей. Квартира оказалась капсулой, застывшей во времени. Обои с крупными, давно выцветшими цветами и геометрическими узорами шестидесятых, тяжёлые портьеры, почти не пропускающие свет, создававшие в комнате постоянную, уютную полутьму. Свет исходил лишь от нескольких ламп под абажурами, отбрасывавших на стены и потолок жёлтые, расплывчатые круги. Мебель была массивной, деревянной, явно перешедшей по наследству, а всяческие безделушки и фотографии в рамках покрыты тонким слоем пыли, говорившим не о небрежности, а о давнем и прочном обживании этого пространства. Это был не дом, а гнездо, тщательно свитое многими поколениями, и Виктория, со своим накачанным, выхоленным телом и паникой в глазах, чувствовала себя здесь чужеродным вирусом, занесённым в эту тёплую, дремлющую экосистему.
Первую неделю Виктория не пересекала порог квартиры. Её мир сузился до этих трёх комнат, пропитанных запахом старой древесины, жареной пищи и тишины. Она стала тенью, призраком, затаившимся в самой дальней комнате, той самой, что принадлежала Эшли и Энди. Её всепроникающий страх, острый и жгучий поначалу, постепенно превратился в фоновую, тупую гулу, в которой она существовала, как во влажном, плотном коконе.
Она боялась всего. Каждый громкий звук с улицы — отдалённый гудок, чей-то крик, рёв мотоцикла — заставлял её вздрагивать и вжиматься в подушки. Стук в дверь, даже легкий, случайный, отзывался в её теле ледяной волной паники. Она замирала, затаив дыхание, пока кто-нибудь из домашних не отвечал, и тогда она снова могла дышать, сердце бешено колотясь в груди.
Её убежищем стала широкая, почти двухметровая кровать Эшли. Настоящая перина, как из забытого XIX века, мягкая, уютная, проваливающаяся под весом тела. Десятки подушек всех размеров и несколько невероятно тяжёлых, нежно-шершавых одеял из верблюжьей шерсти стали её панцирем. Она зарывалась в них, сворачивалась калачиком, пытаясь стать как можно меньше, невидимее, и спала. Спала по двенадцать, четырнадцать часов в сутки, её разбуженное сознание искало спасения в беспамятстве.
А когда просыпалась, её ждала еда. Еду приносили Эшли или Энди, молча ставя тарелку на тумбочку. Странная, чуждая еда. Наггетсы, хрустящие снаружи, но внутри состоящие из некой безвкусной, рассыпчатой субстанции мясокостной муки и панировки. Бургеры с котлетой, «резиновой», но жирной, под слоем плавленого сыра, похожего на горячий, тягучий пластилин. Десерты, от которых сводило зубы — невообразимо сладкие, липкие, маслянистые. Она ела это, почти не ощущая вкуса, заедая страх, заполняя пустоту внутри чем-то тёплым и калорийным. Её тело, привыкшее к чистоте куриной грудки и зелёным смузи, с покорностью принимало эту новую реальность, эту пищевую аномалию.
Говорили мало. Рене, добрая и ленивая, иногда заглядывала в комнату своим сонным взглядом, кивала и удалялась. Дуглас, измождённый и вечно уставший, проходил мимо, не глядя. Энди мог посидеть рядом, молча, глядя в стену, его присутствие было не давящим, а скорее нейтральным, как мебель. Эсли наблюдала за ней с отстранённым, научным интересом, словно Виктория была сложным, но временно сломанным прибором.
И так проходили дни. В полусне, в еде, в тихом ужасе. Её мускулы, гордость и достижение прежней жизни, постепенно размягчались под слоем непривычного жира и бездействия. Её загорелая кожа бледнела. Она медленно, но верно растворялась в мягкой, сладкой, безвременной реальности этого мира, этого дома, этой кровати-убежища, становясь его частью — тихой, испуганной, но частью.
Прошло еще несколько недель, измеряемых лишь сменой качества света за тяжелыми шторами и количеством съеденных тарелок странной, приторной еды. Однажды Эшли молча положила перед Викторией на одеяло небольшую пластиковую карточку. На ней была неловко улыбающаяся фотография самой Виктории, сделанная, видимо, пока она спала, и имя — Виктория Шоу. Место рождения — Белфаст. Никаких печатей о пересечении границ, никаких отметок о въезде. Документ, добытый через сомнительные знакомства Эшли в криминальных кругах, навсегда стирал ее прошлое и легитимизировал ее настоящее. Теперь она была коренной жительницей этого серого, сладкого мира. Но эта пластиковая свобода не вызвала в ней ничего, кроме новой волны тоски. Теперь она была официально заперта здесь.
Депрессия Виктории углубилась, превратившись в плотное, липкое одеяло, под которым она лежала целыми днями. Она ныла тихо, про себя, жалея себя и свое потерянное, накачанное тело, которое постепенно становилось мягче, расплывчатее. Она болела без конкретных симптомов — просто общая слабость, ломота в костях, вечный озноб, который не могли прогнать даже верблюжьи одеяла.
Лежа в своей кровати-коконе, она стала свидетелем бурлящей вокруг Эшли социальной жизни. В квартиру то и дело начинали приходить люди. Стук в дверь, приглушенные смехи, голоса — сначала в прихожей, а затем в гостиной. Эшли была популярна, ее окружала постоянная свита друзей и поклонников. Виктория, прислушиваясь к доносящимся звукам, могла лишь строить догадки об их времяпрепровождении — музыка, разговоры, возможно, выпивка.
Именно тогда, наблюдая за Эшли в моменты ее сборов, Виктория невольно начала изучать ее фигуру, сверяя ее со своими старыми, выжженными в сознании калифорнийскими мерками. Большая, совершенно плоская попа, лишенная каких-либо мышечных изгибов. Мягкий, немного дряблый животик, с характерным валиком жира внизу и «винной» талией в верхней части, скрывавшей любые намеки на пресс. Целлюлитные ляжки, плотно смыкающиеся друг с другом без малейшего просвета. При этом — мощные, накачанные икры и камбаловидные мышцы, выдававшие постоянную ходьбу, и «ушки» на бедрах. Пухлые щеки и тонкая складочка второго подбородка, ключицы не видны.
Для Виктории это было воплощением запущенности. Но здесь, в этом мире, это был идеал. Эшли двигалась с уверенностью богини, ее джинсы обтягивали полные бедра как вторая кожа, а ее популярность была тому прямым доказательством. По утрам, которые здесь начинались не раньше десяти, а то и позже, дверь снова открывалась, и к Эшли приходили друзья. Слышались приветствия, смех, и вскоре она уходила с ними — гулять, тусоваться, жить той жизнью, которая была Виктории теперь недоступна. Рене и Дуглас, уходившие на работу в восемь утра, ворчали, что им приходится вставать «ночью», и их тихое недовольство лишь подчеркивало пропасть между миром труда и миром праздности, в котором царила Эшли. А Виктория оставалась в постели, закутанная в одеяла, слушая удаляющиеся шаги и чувствуя, как ее собственное тело медленно, но неумолимо начинает походить на тело ее хозяйки.
Эшли и Энди, однако, не собирались мириться с тем, как Виктория медленно растворялась в пучине собственной апатии, превращаясь в беспомощное, вечно ноющее существо под грудой подушек. Они начали её таскать на улицу. Сначала это было насилием — Эшли могла просто молча стащить с неё одеяло, а Энди, вздыхая, протягивал её куртку. Лето в этом мире было странным — воздух прогревался, но всегда оставался влажным и тяжёлым, а яркая, почти ядовитая зелень инвазивных клёнов создавала ощущение парника, душного и плодородного.
Виктория шла, едва волоча ноги, её тело, привыкшее к интенсивным нагрузкам, протестовало против этой простой ходьбы. Она смотрела на бетонные башни, утопающие в зелени, и вспоминала свой калифорнийский дом с его аккуратным газоном и подъездной дорожкой. Но воспоминания уже не вызывали острой боли, лишь тупую, фоновую тоску, как по чему-то не только географически, но и временно недоступному.