Первой части предшествует эпиграф из байроновского «Гяура»: «When shall such hero live again?» («Когда такой герой будет жить вновь?») Эта ключевая мысль открывает, как увидим далее, одну из тайн зрелого Лермонтова… В повести возникают картины древности: Русский Север, чистые воды славянских рек и «гордость людей», которые
Не перестали помышлять
В изгнанье дальном и глухом,
Как вольность пробудить опять;
Отчизны верные сыны
Еще надеждою полны…
Образы великого прошлого Отчизны овладевают творческой мыслью поэта… Год спустя он записывает несколько замыслов и сюжетов из отечественной истории: шутливую поэму о приключениях богатыря, сказочную историю любви и подвигов молодого витязя, живущего при дворе князя Владимира, и другие.
Эти замыслы свидетельствовали о направлении творческих интересов и устремлений Лермонтова.
Захваченный русской тематикой, поэт обращается к народному творчеству и приходит к убеждению, что поэзию народную нужно искать нигде «как в русских песнях». «Как жаль, – сетует он, – что у меня была мамушкой немка, а не русская – я не слыхал сказок народных, – в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности»[4]. И вместе с тем как удивительно тонко передает Лермонтов мелодику и характерную образность национальной песни («Русская песня», 1830; «Атаман», 1831; «Воля», 1831; «Песня», 1831, и др.), как проникновенны его стихотворения о родном крае!
Прекрасны вы, поля земли родной,
Еще прекрасней ваши непогоды;
Зима сходна в ней с первою зимой,
Как с первыми людьми ее народы!..
Туман здесь одевает неба своды,
И степь раскинута лиловой пеленой,
И так она свежа, и так родня с душой,
Как будто создана лишь для свободы…
(1831)
Образы России вновь и вновь возникают в его поэзии: то «Кремль в час утра золотой» («Кто видел Кремль…», 1831), то «утро зимнее, когда валит Пушистый снег, и красная заря На степь седую с трепетом глядит» («Кто в утро зимнее…», 1831), то «солнце осени, когда Меж тучек и туманов пробираясь, Оно кидает бледный мертвый луч На дерево, колеблемое ветром, И на сырую степь…» («Солнце осени», 1831), то места, где «близ заставы Чернеют рядом старых пять домов, Забор кругом. Высокий, худощавый Привратник на завалине готов Уснуть…» («Девятый час; уж темно…», 1831), наконец, исполненные патриотического подъема картины Московского Кремля («Панорама Москвы», 1834), начинающиеся восторженными словами:
«Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, кому никогда не случалось окинуть одним взглядом нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке… нет! У нее есть своя душа, своя жизнь. Как в древнем римском кладбище, каждый ее камень хранит надпись, начертанную временем и роком, надпись для толпы непонятную, но богатую, обильную мыслями, чувствами и вдохновением для ученого, патриота и поэта!»
И затем, от картины к картине восхищенно развертывая панораму, но не в состоянии сдержать охватывающих его чувств, поэт восклицает: «Нет, ни Кремля, ни его зубчатых стен, ни его темных переходов, ни пышных дворцов его описать невозможно… Надо видеть, видеть… надо чувствовать все, что они говорят сердцу и воображению!..»
Несколько времени спустя, в поэме «Сашка», Лермонтов напишет стихи, словно вырвавшиеся из-под самого живого сердца, трепещущего в горячем патриотическом порыве:
Москва, Москва!.. люблю тебя, как сын,
Как русский, – сильно, пламенно и нежно!
Люблю священный блеск твоих седин
И этот Кремль зубчатый, безмятежный.
Напрасно думал чуждый властелин
С тобой, столетним русским великаном,
Помериться главою и обманом
Тебя низвергнуть. Тщетно поражал
Тебя пришелец, ты вздрогнул – он упал!
Вселенная замолкла… Величавый,
Один ты жив, наследник нашей славы.
Ты жив!.. Ты жив, и каждый камень твой —
Заветное преданье поколений.
Духовный и творческий мир Лермонтова был органически связан с родной стихией; поэт находил в настоящем и особенно в историческом прошлом России картины, достойные пристального внимания, благоговения и одновременно – горестных замет. Правда, в романтическом «Поле Бородина» (1831) еще нет и намека на какой-либо исторический скептицизм: Бородинская битва – от молитвы перед сражением до последнего аккорда о незабвенных «преданьях славы» – изображается в одном возвышенно-романтическом ключе. Но уже в стихотворном отрывке о древнем Новгороде («Приветствую тебя, воинственных славян Святая колыбель…», 1831) восторженное созерцание («С восторгом я взирал на сумрачные стены…») сменяется горьким сожалением об утраченной вольнице. А в неоконченном историческом полотне («Вадим», 1833–1834) юного Лермонтова – героический образ правдолюбца и бунтаря Вадима, выступающего защитником поруганного человеческого достоинства и народных прав, не смог исчерпать поэтических вожделений поэта, и сам автор в письме к М. А. Лопухиной признавал, что его роман, несмотря на попытки отразить в нем «черты современного <…> передового общественного типа», «становится произведением, полным отчаяния»[5].
Однако же нельзя забывать, что в силу исторических обстоятельств характер коллизий, занимавших русского человека, почти всегда определялся коренными вопросами, связанными с судьбой или с самим существованием народа. Поэтому «переживание истории» оказывалось в русской литературе достаточно острым. Это отразила и литература русского средневековья «во главе» с гениальным «Словом о полку Игореве…», рядом произведений XVIII века (М. В. Ломоносов, М. М. Херасков, А. Н. Радищев и др.), и далее – литература русского романтизма, воспринявшая из отечественного средневековья традиции «высокой» народной эстетики и тот совершенно самобытный идеал, общее содержание которого может быть передано как «прекрасное – это родина»[6].
Сквозь дымку истории всегда видятся в лермонтовском творчестве грядущие события, прозреваются силы, карающие за отступление от исторической справедливости, а иногда в нем как бы возникает власть над временем, возвышающая смертного человека до пределов вечности.
В его поэзии предстают во весь рост героические русские люди вроде богатыря из «Двух великанов» (1832), героев «Бородина» (1837) и «Песни про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» (1837). Отечественное прошлое имеет в них как бы своих достойных представителей, утверждающих в нашем сознании свойственные народу духовные начала.
Так, в лаконичном, сказочном по форме стихотворении о двух великанах, где каждая деталь рождает в живом изображении целый ряд ассоциаций, складывается монументальная картина богатырского поединка. «Старый русский богатырь» невольно вызывает в нашем сознании образы былинных героев: могучего Святогора или дедушку Илью Муромца. Супротивник же, пришедший «с грозой военной» «из далеких чуждых стран», выступает предводителем вражьей силы, неизбежно воскрешающей слова русских былин: «нагнано-то силушки полным-полно, ай, полным-полно, как черна ворона». Богатырь в суровом молчании ждет-поджидает самонадеянного супротивника; тот еще не показался, а о нем уже «за горами, за долами» гремит рассказ. Только что появившись, «трехнедельный удалец» дерзко схватывает венец своего поединщика. Богатырь отвечает не угрозою, а всего лишь «улыбкою роковою», он будто бы даже не напрягает силы: «посмотрел – тряхнул главою…» – вот все его действие. Но этого достаточно, чтобы дерзкий «удалец» был повержен. Последняя строфа окончательно проясняет смысл исторической аллегории: