И даже толстым указательным перстом с серебряным обручем покачал Андрей Фомич перед самым носом обозленного Агапия. Все молчали и сопели. Вдруг у тестя недоумок на веселую половицу встал:
— Эха, уж и накачаю я вас ноне. Чтоб в голове шумело и в пятках темно было, накачаю! Григорий, ты што-о гробовиком в дверях стынешь? Вынай балалайку, куль разгружай. Балалайка-то цела? Я надысь чуть голову Гришке балалайкой не пробил, баловаться винишком стал. А ну, дай ему дочка посудинку под водку. Э, да нет, покрупней тащи! Давай сюда, в чем младенца крестили, во!
Над Нюньюгом в небе вдруг погасли огни. За Нюньюгом в море ухнуло отдаленно, и узкорылый серый зверь стал красться обходом на избу. Вязкие и низкие, над самой головой, скрутились жгутами тучи. Будто ударило по барабану, заплясал передний вал, прищелкивая ветром. Собаками зарычали овраги. Поднялась тундра…
А в избе затихло. Сердце просит упокоя, стонет жалобно душа. Булькает ледяная водка в выпрямленное Егорушкино горло. Вскакивает он и опять садится. Всем своим объемистым животом налез на него через стол пьяный тесть.
— Как, жжется?
— Ух, Андрей Фомич, здорово жжется!
— Так, воистину. Селедочки возьми, а то и семушки. Ну как играет?
— Играет, Андрей Фомич, очень. Чихнуть охота!
— Ничего, чихни. На, пей еще. Да сразу, как из ружья стреляют, пей!
Булькают, друг на дружку налезая, глотки. Руки потирает, языком щелкает Андрей Фомич. Жадно глядит в винную посудину полупьяный Агапий. Иринья кашляет, жалобно и стыдливо загораживаясь кулачком. Всю душу навыверт вытряхивает Андрей Фомич:
— Пей, дочка, на-ко тебе вот наперсточек, не ломайсь! Был бы муж, а ребята будут! Эх, глядеть на вас глаз ломит. Рази в наше время так пили? Моему дядьке ворон под Кемью глаз клевал, а он и не слышал, выпимши! Так рази-ж так?! А ты, Гришка, ну махни по струнам, приходите девки к нам. Шпарь и жарь и самоварь… Нну!!
А за стеною свирепеют дали. Первым ударом в бок избы опрокинулся ветрового прибоя вал. Снеговые колеса заскакали по тундре бешено. Белые козлы по пятеро в ряду копают снег. Ах, и как тут не пить, как тут не кричать, головой не биться о каменные локотки, коль от земли до неба полтора вершка!.. Потому и душе приволье, хоть рассудку и теснота. Весь клокочет, распухая, тесть:
— Даве еду… и-га-го! над Выксунью, а изо льда личность на мене глядит. Я ему — ты что, чоррт?! А он мне — бя-я, бараном, сволочь, ословый хвост!! Напужать мене хотел, умо-ора…
Иринья, с непривычки хмельная, Егорушку за шею потными голыми руками обняв, лопочет, а глаза у ней смутные:
— Егорушко, другой у меня скоро… Варлам Егорыч будет… Чую, будет!
Трудно лоб наморщив и губы поджав, отстраняется Егорушко:
— Не трожь, не трожь…
И Агапий, — налилась бесстыжая слякоть в небесный сосуд. Кряхтит он на ухо Егорушке:
— Плюнь ей в глаза, срамотной. Другую завтра вымолим, плюнь!
Гуляет и уж пляшет в одиночку Андрей Фомича живот:
— Дда, я ему: ты что, чоррт..? А он мне… Эй Гришка, поддай, поддай, грызи струмент в глотку. Дочка, становись! Андрей сам Фомич плясать будет. Вы рази мужики? Вы кто? Кобелятки!! А я? А я — будьте здоровы!.. И-га-го…
Подмахивает платочком Иринья, зыбким оловом глаза налились. Похаживают Ириньины пимки по кругу, — дзинь, брынь, тарарынь, ты пляши, пляши, Иринь! Агапий палец грызет. А Гришка, потный весь и очумелый, в конец балалайку меж ног задавил. Пищат струнки от такого обращения, а одна все прыгает, все прыгает.
Поддудакивает балалайке тесть кулаками по собственному брюху, стаканы зеленым звоном звенят. А вот и сам пошел…
Бурлит во тьме за стеною, снежная яростная пьянь. Карбасу лежать невмоготу стало, пляшет он, гуляет восьмеркой по берегу. Сдвигаются тороса теснее в груду, хороводной оравой на Нюньюг… Держись, Нюньюг, держись малый, держись, кунья голова!..
Дым коромыслом, спина горбом. Андрей Фомич в присядку, брюхом по полу, идет. Не рак клешнем, не морж хвостом, ногами половицы разметает на стороны тесть.
Застекляневшими глазами смотрит захмелевший Егорушко, видит нехорошо. Нависая над деревянной бадейкой, приплясывает на подвесе глиняный рукомойник, отфыркиваясь водой во все концы… И вот в захохот впал Егорушко, бьется о стол, волосами по винным лужам, по селедочным костям. Но сразу тишиной их накрыло всех. Вскочил Агапий, второпях напяливая на голые глаза клобук.
— Стой, стань купец! Баба, застынь! Я теперь буду, я вам фок-пок покажу, вот допью только. Счас, счас… будет вам чудо-юдо по половичке гулять!
Тинькнула порванной струной, срыву замирая, балалайка. Сизым удушьем задымила новая лучина. Вылупились в тревожном ожиданьи три пары пьяных глаз, Гришка — тверезый, чорт. Берет Агапий стакан, полный в обрез водой, шатко ставит на клобук, замирает весь, даже глазом не поводит застылым —:
— Ну… пьян? Пьян. Донесу? Донесу!
В тишине, подобной волчьей стойке, делает Агапий первый шаг. Остановился: половичка, не дергайся! Вновь остановился: не сплеснись! Мерит Агапий косым глазом четвертый намеченный шаг.
Исподлобья, недоверчиво глядит Андрей Фомич. Ворот расстегнул. Бродит в нем водка синим пламенем. Иринья, за рукав брата схватив, пугливо ждет. В Егорушке замедлилось дыханье, тени от лучины резко легли по лицу.
Посинели губы у Агапа, — пятый. Закруглились брови, — шестой. Бегут капельки пота из-под клобука, повисают на губах. И тут ахнул навскрик Егорушко, не выдержал, а лицо руками запахнул. Грузно — как у него лоб кровью не лопнул? — скочил Андрей Фомич, рванув как на покрученника в Мурманску страду:
— Будет… чорт!!
Тогда закачался стакан на монаховом клобуке и вдруг ахнул брызгами стекла и воды по полу, в разлет. С виноватостью глядел протрезвившийся Агапий. Нехорошее молчанье вошло посреди людей. И, точно дырку желая заштопать в распьянющей этой ночи, высоким голосом грянул Агапий:
Но сломалось веселье. В избе захолодало. Хмурый, не глядя никому в глаза, напяливал на себя поддевку тесть.
— Сунь, Гришк, балалайку-те в мешок. Наигрались, хватит. Эй, зять, баба с дуплом, подушку давай, я тут на лавке пристроюсь. Ох ты мне, ословый хвост!
Сонными, выгоревшими в винном пару глазами, как бы разбуженная, глядела Иринья, как подгибался на сторону черный, тонкий уголь лучины.
* * *
Бегут дни, а незаметно, что бегут. Как ни глянь — все ночь, как ни кинь — все темь. Тундра спит, еле тлеет под снегами тихая лампадка единой земной радости за полуночной чертой, клюковка.
Поет самоедин в тундре:
«Сказал Сядей Тяке: Тяка, хочешь быть солнцем? Сказал Тяка Сядею: нет. Спросил Сядей Тяку: ты будешь резв как собака, а красив как олень, — зачем не хочешь? Ответил Тяка Сядею: потому что Тяка я!..»
По льдам, обреченным на таянье, по снегам, по водам, где есть, проходят странных трое: Трифон из Печенги, Иринарх Соловецкий, Елисей Сумской. Украшается бытие твари Нюньюгской радостным благовестием о приходе вешнем.
* * *
Средь глубокого сна, когда по голубому в тонком плывешь, вышло, будто разбудил Агапий Егорушку. В пимах и совике, весь готовый, сказал он Егорушке:
— Слышь-ко, птицы человечьи счас полетят. И нам пора…
Сонно и покорно отвечал Егорушко, из сна пробуждаясь в сон:
— Пойдем.
Скуп и резок Агапиев голос. Наспех оделся Егорушко, с порога оглянулся назад. Сквозь вершковые наросты на окне пробивались на лавку невнятные лучи ночи. В свете ее валялись недошитые на лавке Варлам-Егорычевы пыжики. Дернулось злобой поперек Егорушкиной души, но оглянулся на него Агапий с суровой укоризной. Смолчал Егорушко, и только проглотил соленые, непрошеные слезы.
Вышли, пошли. Неведные, чуть не заячьи, тропки ведут их. Лыжами до первого таянья будет обозначен по снегу к месту гибели Егорушкиной кривой, лукавый путь. Вот поднимаются в гору — кольцом черная, спускаются с горы — обступила ночь. На восточной тупине, у сосны, стоящей в одиночьи и слушающей песни Нюньюгского ветра, сказал Агапий, приближая деревянное лицо свое к запустевшим Егорушкиным очам: