Расступилась тишина и в нее вошел клином стон Егорушки:
— Как-же все вышло-то так?
Словно прямую черту провел, отрезал монах:
— Так вот и вышло.
* * *
Каб родился Исус не в Вифлеемской земле, а на Нюньюгской, не пришли-б к нему волхвы на поклоненье. Но пришел бы Егорушко, принес-бы пикшуя в пуд. Пришла-б бобылка Мавра из Нели, принесла-б морошки лукошко, да клюквы короба два. Пришел-бы самоедин Тяка, третьим пришел бы, подарил-бы Исусу пимки малюсеньки да песенку-б спел про себя, про Тяку веселого.
Днесь рождается царь на Нюньюге, Исус имя ему. А морозы белыми козлами тундру жуют в тишине Вифлеема Нюньюгского. И гуляет, гуляет по всей бескрайней снежной глубине легкий вьюжный вьюнок, белый медвежонок.
В полночь выходили Агапий и Егорушко с женой к снегам петь о Рождестве. Славили, стоя лицом к востоку. Егорушко смотрел в ночь и все хотел легким тенорком поусердствовать, Агапий же скрипел, словно бочку-тресковку с дробью по земле катал, пугая Варлам Егорыча, сидящего на руках Ириньи… Выходило так: два младенчика, быть одному из них рыбаком, быть другому царем. Поймает рыбак рыбу и принесет царю.
Но к пробужденью упала та звезда, которая с Вифлеемской хотела в шаг итти: заболел Варлам Егорыч. Лежал, хрипло надувая тяжелым воздухом живот Егорушкин первенец, борола его болезнь. А был-ли то утин, или горлянка, или черный монаший сглаз, — не дознаться было. Каялась после ужина мужу Иринья:
— Мыла его, побежала… стукнул кто-бысь в окошко, дверь не прикрыла…
Но молчал Егорушко, обезумел в нем дух. Не переставала течь бабьими неутешными слезами Иринья. Восписуется в небе первым горем горе матери, а вторым — закрывающего навек глаза.
Запоздно, перед сном, подкараулил Егорушко Агапия в сенцах:
— Слушай, Агап. Я помру — сгнию, ты помрешь — лишний чин примешь. Но съели-б рыбы тебя и праведность твою, когда-б не я о прошлую осень..!
Спросил Агапий:
— Жалости просишь?
— Не жалости, а правды. Был ты слаб, а я силен, теперь я слаб…
Усмехнулся Агапий:
— В хлебе попрекаешь?
— Не в хлебе, а к разговору токмо…
— То-то, к разговору! Вспомни Василида и не дай умереть душе.
Сказав так, внезапно чихнул Агапий и вышел в дверь.
* * *
Вот пошли двое на тюлений лов: ходили долго, видели лед, не видать было зверя. Держали остроги да крючья наготове, а некого было бить. Уж собирался назад Егорушко, как вдруг выникнул из промыва усатый мурластый морж… Хотел бежать морж, да замешкался самую малость. Тут и зашвырнул ему Агапий острогу в угон. В скорости был морж положен на санки и волочен к дому.
Егорушке с утра, как встал, сердце щемит. Ныне-же, идя с монахом по охотничьей узкой тропке, постигает Егорушко неисповедимые пути Агапиевой справедливости… Важно, как сосуд небесный, несет Агапий свою голову; глуха речь его, а слова остриями тверды:
«…затрубят витые трубы на низкие лады. Восстанут моря от лон, упадут на города. И будь ты хоть солдат, хоть праведник, аль в новехоньких полсапожках, все мы снидемся тамо, на судилище…»
Покорно тащит тяжелые сани по еле заметной тропке Агапиев слушатель. Зубчатой ледяной стеной, золотым гребнем, радужной лентой возгорается и перебегает небо. Смотрит мертвый морж в ночь, а ночь идет над ним спокойная, ровная, не в обхват большая, бесшумная, как на лыжах.
«… утренней зари сам Савоф. Солнце покажет красный язык и умрет, — тут уж не надо солнца! Выйдут силы и тьмы и протянут над миром мечи свои и сабли. А в мире будут стоять тьмы и толпы народу всякого, мужики и бабы. Изыдет Сын и сядет одесную…»
Очи широко в снежную тьму раскрыв, остановился Егорушко, изнемогло в нем сердце. Остановился и монах. Рукой в варежке так и рубит он морозный, тугой воздух.
«…Отец сыну. И повторят горы речь его: Сын мой, Исус. Ты приходил к ним светом тихим, а они гвоздями тебя… Ты висел, Исусенька, страдая и зовя, а я сидел вон на том облаке и бороду себе рвал. Не мог я остановить пути твоего. Ныне-ж пришел я распять их…»
Ждет Егорушко, шатает его. Словно оловом каплет жидким Агапий на голый череп Егорушкиной души.
«… и промолчит Исус…»
— Врешь!! Ты мне вчера то же ко сну говорил и я тебе не верил… Агапка, дьявол, сукарь, врешь!..
Так закричало неистово ущемленное Егорушкино сердце. Весь трепеща крупной задрожью, бросил себя камнем в сугроб, ища там приюта помутившемуся взору своему. Склонясь над кричащим человеком острова Нюньюга, шептал глухо и страшно Агапий:
— Успокойсь, парень! Тебя он в перву голову к себе позовет. Подь, скажет, Егорушко, ко мне на два слова…
Стеная, навзрыд кричал человек в снегу:
— Не хочу, не хочу. Пускай моего Варлам Егорыча назад берет!..
Долго они так: один кричал, другой уговаривал.
А когда подъезжали к дому с моржом, выскочила с воем простоволосая Иринья. Закатились у ней глаза. Крепко прижав к полной напрасным теперь молоком груди голенького Варлам Егорыча, завизжала, порезая безмолвие ледяное криком, как ножом, — завижжала сильно:
— Помер!! Варлам Егорыч помер…
Запушила пена Ириньины губы, и упала баба не сгибаясь наземь и загрызла зло и жадно снег. А Варлам Егорыч, богатый промысловый купец, скатился к санкам и там застыл личонком вверх.
Неугасимо колебались в безветренних вышних пустынях желтые и в прозелень синие широкие столбы.
Подуло холодом. Бормотал Агапий молитву, избавляющую от удара. Иринья лежала, как спала, а поодаль, заснувшая навек, лежала мертвенькая благостынька нюньюгского рыбаря.
Не знал, где потерял свою ушанку Егорушко. Все силился вспомнить и не мог. А вдруг увидел: шевельнул мертвый морж оскаленным, закровянившимся клыком и подмигнул тот, другой, рядом.
Два дня, раскинув руки по снегу, выла баба на острову.
* * *
Загоготала малица, спрыгнула с нарт. За ней совик прет, кулек несет, порядочный кулек.
— И-га-го! Здорово, кобелики! Стречай тестя, кунья голова!
Олени паром зашлись, заморил их Андрей Фомич, чуть хорей не поломал, в зады им тычучи. Вошла малица в дом, легла малица задом на пол.
— Стаскивай малицу-т! Какой ты есть зять? Ох, да рук то пожалей, — небось самовару и тому рук жалеешь… А я еще бегаю, живой… И-га-го!..
Соскочила малица с крикуна, очутился в избе толстый мужичина, карнаухий, — пьяного семь лет назад сова цапнула, сам сказывал.
Андрей Фомич Иринью мокрыми усами и бородищей чмокнул. — «Грешн человек, до баб я слаб, слаб — зато и ласков». Егорушке руку повертел. — «С чего, паря, носом в зубах ковыряешь?» Руку повертел и всего прижал, обжигая винным духом щеку. Увидел монаха, устремился на него залпом:
— Монах-в-клобуке, Енарал Кузмичу. Здорово, чудак-рыбий-глаз, отвечай — здравия желаю!!
Обиделся Агапий:
— Я тебе, купец, не рыбий глаз, а слуга богов.
Загрохотало, словно телега с бочками опрокинулась. Кланяется купец низко, рукой до земли:
— О! когда так, отцу-монаху мир, пойдем в трахтир! Молчу, молчу, отбрил во все концы…
А сам Егорушке на ухо:
— Хорош у тебя работничек, ничево кобелик. Отпоет и не услышишь!
Вдруг огляделся Андрей Фомич:
— Да вы что, рыбья чума вас одолела?
Отвечает за всех Иринья, всхлипывая и глядя в пол:
— У нас тут ребеночек помер, четвертый день нынче, как зарыли…
Не понимает Андрей Фомич.
— Я что-то не пойму, чей ребеночек? Монахов?
Будь у Агапия рот пошире, проглотил бы купца и с пимками и с ремешками. Иринья:
— Не-е… наш ребеночек, Варла-ам Его-орыч..!
Помолчала Андрей-Фомичева туша, хлюпнула раздумчиво губой и вновь смехом разъехалась.
— И-га-го, греховодники, а я то думал… Выходит — ладил тесть на новый год, попал на поминки. Та-ак! Помянем, помянем молодого человека. Эй, черный, кадило есть?
Пуще насупился ушатом черный клобук:
— Отстань. Ответишь.
Взыгрался Андрей Фомич:
— Ох, да не гляди ты сычем на меня, еще напужаешь. Вишь, я слабенькой, меня черным взглядом насквозь проткнешь! Но какой же однако есть ты монах, бескадильный-то? Жулье, водопровод, значит! Ты не серчай, нечего тут. Андрей Фомич глазом видит: духовный финьян, а либо гусь лежалый..! О-он ви-идит!!.