К этому в Наташе прибавилась тоска по отцу и «по прежнему». Она не могла забыть это «прежнее» и страстно обращалась к нему всею душой. Оно составляло для нее цель всех желаний и надежд. И так как она видела мать совершенно переродившеюся и принадлежащею всецело тому новому, которое Наташа глубоко ненавидела, то все «прежнее», святое и счастливое, воплотилось для нее в образе отца. Любовь ее к нему стала сильнее, чем когда-нибудь, но хотя совесть и мучила ее за измену ему, она все же знала теперь, что не бросит мать и не уйдет от нее. Она видела ее слабою, беспомощною, запутавшеюся в чем-то ужасном и, чувствуя себя морально сильнее и тверже, считала своим долгом не оставлять ее, быть при ней, помогать и защищать ее от того «ужасного», в чем она запуталась. Как это сделать, как может она защитить мать, Наташа и сама не могла четко определить себе. Но, ненавидя Вабельского всеми силами души, она знала только, что он-то и есть источник и виновник всего зла и несчастья, постигшего их семью, и что именно он-то и есть тот страшный враг, то «ужасное», против чего она должна бороться до последней возможности. Наивная, неопытная и несколько экзальтированная, как и вообще подростки в пятнадцать лет, она часто, лежа по ночам у себя в постели, придумывала, как освободиться от Вабельского, и создавала мысленно целые романы. Она то убивала его, что не вызывало в ней ужаса и страха, но, напротив, она мысленно совершала это с тем чувством наслаждения, с каким в действительной жизни раздавила бы ядовитую гадюку, готовую ужалить ее мать. То она жертвовала как-то собою, своей жизнью, и мать, растроганная ее жертвой и смертью, раскаивалась и сама возвращалась к отцу. То какой-то иною, нравственною силой она побеждала своего врага, вырывала из сердца матери ее несчастную любовь к нему, и они вместе возвращались к отцу, к прежней жизни и счастью. Порой ей казалось, что все это только страшный сон, кошмар; вот-вот она проснется, и тогда все пройдет и окажется неправдой. Иногда, просыпаясь поутру, она спрашивала себя: не сон ли все, что было, и медлила открыть глаза, мечтая, что, раскрыв их, увидит опять знакомые милые стены их старой квартиры на Николаевской. По ночам, когда она лежала одна в темной комнате, разгоряченная и взволнованная мечтами, ей все это казалось простым, легко осуществимым; но днем, когда она снова возвращалась в реальную жизнь, ее ум, которому свойственна была частица трезвости и деловитости отца, снова понимал всю несбыточность и невозможность ее грез. Часто также, и особенно опять-таки по ночам, она силилась мысленно представить себе, где теперь отец, что делает в эту минуту и что думает. Она создавала в своем воображении отчетливую до мельчайших подробностей картину, в которой мысленно видела не только его самого, но и то, что, по ее мнению, должно было окружать его в эту минуту. Она видела мебель, его письменный стол с бумагами, стакан чая с серебряными решеточками подстаканника и круглым кусочком лимона, плававшим в нем, точно так же, «как тогда было при них»; а его лицо, фигура и руки, выглядывающие из широких рукавов накрахмаленной рубашки, застегнутых круглыми, плоскими, его любимыми запонками черненого серебра, рисовались ей так ясно и живо, что ей хотелось броситься к нему на шею и крепко прижаться к этой волосатой милой руке. И она зажмуривала глаза, чтобы еще яснее увидеть перед собой эту мысленную картину, и по той складочке, которую, как ей казалось, она видит между его бровей, она чутьем угадывала всю тоску его одиночества, и страстная жалость и любовь к нему еще сильнее охватывали ее. И, плача сама, она начинала утешать его, говорить с ним и ласкать его. Чем больше она думала об отце, тем отвратительнее и ужаснее становился для нее Вабельский. Она ненавидела не только его самого, но и каждую черту его порознь: его фигуру, лицо, голос, брови, взгляд, зубы – все, что составляло каким-нибудь образом его принадлежность. Как собака или перчатка Виктора Алексеевича вызывали в Марье Сергеевне отблеск нежности и любви, так эти же собака и перчатка Наташу заставляли бледнеть и вздрагивать от какого-то гадливого чувства. Даже руки своей она не могла протянуть ему без того, чтобы не почувствовать в себе этого чувства гадливости. И когда она видела его, у нее сразу менялось не только расположение духа, но и само лицо и голос.
Виктор Алексеевич прекрасно понимал, какое чувство вызывает он в Наташе, и от всей души платил «девчонке» тем же. Но, сознавая свое превосходство и силу, он иногда с каким-то наслаждением старался нарочно разжечь и раздразнить ее, как бы желая этим и отомстить, и показать ей нагляднее все ее бессилие. И, зная, чем быстрее всего можно возмутить ее, он начинал нарочно при ней показывать свое влияние и близость к Марье Сергеевне. Говорил ей «ты», ласкал, требуя, шутя, в ответ таких же ласк, и взглядывал при этом на Наташу своими светлыми насмехающимися холодными глазами, как бы мысленно говоря: «Что, волчонок? Чья взяла?»
Наташа инстинктивно чувствовала, что он делает это «нарочно, назло ей» – она бледнела, глаза ее вспыхивали злым огнем, и прилив ненависти охватывал ее с такою страстною силой, что она забывала все и, чувствуя на себе этот его взгляд, внутренне издевающийся над нею, как бы безумела. Ее одолевало страстное желание броситься на него и, вцепившись в его горло, задушить его, с мучительным наслаждением, собственными руками. И она до боли закусывала губы и убегала к себе с помутневшими глазами, задыхаясь от внутренней борьбы.
Марья Сергеевна, сдерживавшаяся, стеснявшаяся прежде и избегавшая быть при дочери очень ласковою с Виктором Алексеевичем, постепенно привыкла к ее присутствию, и, незаметно даже для себя самой, начала сдерживаться все меньше и меньше. Сначала она не разрешала Вабельскому приезжать к ним на квартиру очень часто и подолгу оставаться у них. Она предпочитала сама ездить к нему, где чувствовала себя более свободною. Но ее беременность, крайне тяжелая, осложнившаяся еще и болезненными сердечными приступами, часто заставляла ее не только не выходить подолгу из дома, но и лежать по нескольку дней в постели. Тогда ей было тяжело не видеться с ним так долго, и она сама посылала за ним. Он приезжал, просиживал несколько часов, и она сама удерживала его, чувствуя страшную тоску при мысли, что он уедет и что она опять останется одна, больная и беспомощная и, быть может, не увидит его ни завтра, ни послезавтра. Если в комнате была Наташа или горничная, Марья Сергеевна сдерживалась, сколько могла, говорила с ним на «вы», каким-то особенным, плохо выдержанным официальным тоном и только украдкой сжимала на мгновение его руку в своей и не сводила с него влюбленных жадных глаз. Но как только они уходили, она сейчас же, как будто спеша вознаградить себя за добровольное лишение и притворство, переходила опять на «ты» и осыпала его беззвучными, но страстными поцелуями и ласками, от которых Виктор Алексеевич слегка морщился и отстранялся. Иногда она не выдерживала даже и при Наташе, и у нее вырывался невольно какой-нибудь влюбленный жест, слово, взгляд. Часто она проговаривалась и при дочери называла его на «ты». Выдав себя таким образом, Марья Сергеевна вспыхивала и бросала на Наташу быстрый сконфуженный взгляд. Но Наташа с угрюмым упрямством не поднимала на нее глаз, а по ее лицу трудно было определить, заметила она промах матери или нет. В большинстве случаев, как только Вабельский приезжал, она уходила к себе. Но ее комната была через стену от материнской, и она не только слышала голоса, но, если они случайно повышались, то до нее ясно долетали и слова. Тогда она краснела и быстро вскакивала, чтобы опустить портьеру на своей двери. Она крепко зажимала уши руками и начинала вслух долбить какой-нибудь урок, стараясь своим голосом заглушить те слова, что раздавались в соседней комнате.
Но мучительнее всего было для Наташи понимание, что у ее матери скоро будет другой ребенок. Ей казалось это чем-то таким ужасным, обидным и оскорбительным, что она почти не верила в подобную возможность. А между тем эта возможность делалась все очевиднее и все приближалась. Она видела изменившуюся фигуру матери, ее болезненные приступы, и при виде их и этой фигуры Наташу охватывало брезгливое и неприятное чувство. Ей делалось противно, и горечь сильнее поднималась в ее душе. Марья Сергеевна сначала старалась отчасти маскировать от дочери свое положение, но потом она поняла, что дочь все равно догадалась. Наташа часто заставала мать за шитьем крошечных рубашек и пеленок; при ее появлении Марья Сергеевна всегда торопливо прятала их из какого-то тайного чувства, не позволявшего ей готовить белье будущему ребенку своего любовника в присутствии дочери своего мужа. Но с течением времени прошло постепенно и это чувство.