– До свиданья… До завтра… – тихо проговорила она, все так же избегая его взгляда.
Дверь захлопнулась, щелкнул замок, и фигура швейцара скрылась за зеркальными стеклами дверей вслед за ее удалявшимся силуэтом. Вабельскй задумчиво постоял еще несколько секунд у подъезда, но затем беспечная и немного плутоватая улыбка скользнула по его лицу.
– Пошел! – крикнул он, вскакивая в коляску.
«А ведь она будет моею, и даже скорее, чем я ожидал!» – сказал он себе, самодовольно улыбаясь…
Марья Сергеевна прошла в свой будуар.
– Барышня спит? – спросила она Феню.
– Спят.
Марья Сергеевна подумала, не зайти ли ей к Наташе, но потом решила, что будить жаль…
Она торопливо раздевалась, желая скорее остаться одной. Сновавшая взад и вперед Феня мешала ей думать и раздражала ее. Когда Феня, наконец, ушла, Марья Сергеевна устало опустилась на постель, уронив голову на подушки.
Она чувствовала себя очень утомленною и хотела бы скорее заснуть, но разные мысли бродили в ее голове и отгоняли сон… Весь этот день был для нее чем-то совсем новым, непривычным и невольно оставил у нее глубокое впечатление, и в этой тишине ночи она снова припоминала и переживала его. Подушка быстро нагревалась под ее воспаленною головой, и она беспрестанно переворачивала ее; одеяло душило ее, и она нетерпеливо сбросила его с себя, закинув руки за голову. Она чувствовала, что не заснет скоро, и это раздражало ее. Часы в столовой пробили два. Марья Сергеевна удивилась: «Как поздно!», и тут же подумала: «Как рано!» – впереди еще целая бессонная ночь…
Перед ней точно стояли красивые глаза Вабельского с тем самым выражением, которое было в них, когда, прощаясь у подъезда, он поцеловал ее руку. Даже смыкая веки, она не переставала их видеть: они вырисовывались перед ней так подробно, что она мысленно видела не только их цвет и выражение, но даже светлый отблеск в темном зрачке, легкую припухлость век и маленькие, чуть заметные красноватые жилочки в уголках… Она не хотела думать о них и старалась глядеть на что-нибудь другое, но они все-таки снова выплывали перед ней точно из какого-то туманного облачка и глядели на нее прямо в упор, красивые, смеющиеся и ласкающие… Потом, мало-помалу, обрисовывались и другие черты его лица, и через мгновение он вставал перед ней во весь рост. Она видела его движения, жесты, слышала его голос, слова, и вдруг какая-нибудь фраза вспоминалась ей так живо и отчетливо, что ей казалось даже, будто он снова произносит ее над самым ее ухом.
– Что взяли вы от жизни? Ничего. Любили ли вы когда-нибудь? Нет!
Да, это правда, и в это мгновение сознательнее, чем когда-либо, чувствует она всю силу этой правды. Никогда, никогда она не любила, и вся ее жизнь, вся ее молодость промелькнула перед ней тихо, бесстрастно и монотонно до такой степени, что она даже не заметила ее… Он сказал правду – нет даже воспоминаний! Все одинаково, ровно, сегодня – как вчера, и завтра – как десять лет тому назад! Единственные перемены, возможные для нее – это перемена квартиры, дачи, платьев и прислуги.
А другие? Другие на ее глазах любят, живут, чувствуют жизнь… Другие хоть путешествуют, а она, смешно сказать, дальше Петербурга и его дач не видела ничего, не была нигде! Соловьи, разлив Волги, яблони в цвету… Что он там еще рассказывал?.. Смешно, глупо, пошло, но даже и этого она не знает, не видела, не слыхала. Даже такие пустяки может представить себе лишь туманно, фантастически и неясно. «А через семь лет будет поздно!» Семь лет? А тридцать брошены даром! Проспала! Проспала!
И она злобно засмеялась, ломая над головой свои обнаженные руки.
О, лучше бы уж ей вечно спать! К чему пробуждаться, когда уже ничего нельзя вернуть? Зачем, зачем он говорил ей все это?
Она порывисто вскочила с постели и бросилась к окну – лежать она больше не могла, спертый воздух душил и мучил ее. Схватив на ходу длинный пеньюар, она быстро накинула его на себя и, путаясь в обвивавшем ее ноги шлейфе, кинулась на кушетку. На улицах еще стояла тишина, хотя было уже совсем светло. Только изредка сонно проезжал извозчик, и колеса дрожек еще долго потом гулко грохотали по мостовой, пока, наконец, не замирали где-нибудь в отдалении…
Часы в столовой опять пробили, но уже три часа.
О Господи! Уж утро бы, что ли, скорей! Эта ночь, белая и не движущаяся, раздражала и томила ее еще сильнее.
Она не заметила ее начала и не предвидела ее конца. Все одинаково светло и недвижно! И эта тишина… Точно ее жизнь, такая же однообразная. Так же, как и в этой ночи, она не могла припомнить начала ее, момента, с которого она начала жить, понимать жизнь, чувствовать ее; времени, с которого из ребенка переродилась в женщину. И так же не предвидела конца этой дремоте и прозябанию… А впереди! Что оставалось ей теперь впереди? Старость, которая подкрадется также незаметно, как прошла и целая жизнь! Да что же и переменится тогда, в сущности? Разве только волосы да лицо? А жизнь, ее течение, чувства, даже самый ход ее – все останется то же!
Впрочем, правда, в будущем для утешения и разнообразия ей еще предстоит, как пророчит Вабельский, охлаждение Наташи, которая, влюбясь, променяет ее на первого встречного! Что же, пожалуй, за это и обижаться нельзя; по крайней мере не прозевает и не проспит, как мать! Хоть что-нибудь да переживет! А что касается матери, то какое же дело до этого будет Наташе? Вабельский прав, каждый живет для себя… Одна она не знала этого… И злое чувство поднималось в ней и против Наташи, и против мужа: они казались ей точно виноватыми в чем-то перед ней, и со злым раздражением она обвиняла их, подыскивая и вспоминая нарочно все, что могло бы увеличить в ее глазах их виновность еще больше. Муж виноват в прошлом, Наташа – в будущем.
Только к утру заснула, наконец, Марья Сергеевна, но сон ее был так же непокоен, как вся эта ночь. Беспокойно мечась и вздрагивая, она поминутно бредила и стонала во сне…
XIV
Давно уже переехала Марья Сергеевна с Наташей на дачу. Стояла уже июльская жара, то и дело прерываемая сильными грозами. Зрел хлеб, и по вечерам в синем небе, усеянном звездами, поминутно вспыхивали красные зарницы. Зато вечером, когда спадал удушливый жар и наступала ночь, лунная, ароматная, темная, вся точно дышащая негой и страстью, Марья Сергеевна выходила на балкон и подолгу засиживалась там, задумчиво всматриваясь в звездную синеву небес.
Вот уже скоро два месяца, как она была почти постоянно в каком-то экзальтированном состоянии. Она даже не могла решить, счастлива ли она страстным, безумным, захватившим всю ее счастьем или же несчастна, но несчастна ужасным, глубоким и непоправимым несчастьем, которое порой охватывало ее сознанием такого ужаса и горя, что она не видела и не умела найти себе ни оправдания, ни исхода. Мучительнее всего осознавала она это в те редкие теперь минуты, когда ей случайно приходилось оставаться вдвоем с Наташей.
Оставаясь наедине с дочерью, она терялась и не знала, о чем говорить и как держаться с ней. Хотя Наташа не говорила ей ни слова, но Марья Сергеевна сознавала, что дочь не только понимает все, но и наблюдает за ней.
Марья Сергеевна влюбилась со всею страстностью тридцатитрехлетней женщины, еще никогда не любившей.
Порой, когда она спрашивала себя: как это началось, когда, с какого момента, – она терялась и не знала сама; теперь ей казалось, что с первой встречи она уже любила его, ей казалось даже, что она всю свою жизнь инстинктивно ждала его…
Если в начале их знакомства она не осознавала еще ясно своей любви к нему, то теперь уже была уверена, что с первого же момента поняла ее роковую неизбежность, и только испугавшись этой мысли, обманывала самое себя, уверяя, что относится к Вабельскому только как к другу. Потому-то и антипатия Наташи к нему так задевала и раздражала ее на первых порах. Теперь Марья Сергеевна понимала все это и уже не боролась со своим чувством. Она отдалась увлечению сполна и, сознавая внутренне весь его ужас, нарочно закрывала глаза и старалась не думать ни о чем и все забыть. Будь что будет, но бороться больше она уже не могла и не чувствовала в себе силы противостоять своему чувству и своему падению. Но чем сильнее осознавала она свою вину, чем больше видела препятствий, тем больше любила наперекор и рассудку, и закону, и всему миру. Вне этой любви для нее не существовало ни жизни, ни интереса. Она стала холодна и безучастна ко всему, что не касалось Вабельского и ее чувства к нему. Она вспыхивала и смущалась при его имени, как шестнадцатилетняя девушка, и, думая о нем, вспоминая его ласки, слова, поцелуи, замирала в сладком восторге. Она любила даже все то, что принадлежало ему, чего касался он. Даже его черного пуделя она ласкала с особенною нежностью, потому что это была «его» собака. Его перчатка, платок, книга, запонка – все казалось ей чем-то священным и дорогим.