— Где Аленушка? — по-моему, с каким-то даже завыванием вопросил я, забыв поклониться, забыв поздороваться, забыв вообще о всяких правилах приличия.
Владимир вбежал на веранду и, бросив саквояж, обнял мать. Я остался стоять на дорожке.
— Николай Афанасьевич, дорогой, мы знали, что вы приедете, однако думали, это произойдет раньше, — молвила Мария Александровна. — Пожалуйста, будьте спокойны и мужественны. Я уверена, в конечном итоге все будет хорошо. Но сейчас… сейчас вы опоздали. Час назад Елену Николаевну увезла полиция.
Ноги у меня подсеклись в корень. Я повалился на землю и… зарыдал.
— Черная карета? — выпалил Владимир. — Запряженная парой?
— Откуда знаешь? — спросил Елизаров.
— Я ее видел! — воскликнул Ульянов — в голосе его тоже слышались слезы. — Я так и знал! Я так и знал! — Владимир подскочил к длинному деревянному столу, стоявшему на веранде, и со всею силою хватил по нему кулаком. — Ах, доносчик! — добавил он, перейдя на крик. — Ах, денунциант![43]
Я не понял, кого он имел в виду. Я вообще мало что понимал. Я сидел на земле и, утирая слезы ладонью, снизу вверх смотрел на Ульяновых. Душу мою разрывали адский страх за Аленушку, и острое чувство неизъяснимой вины перед этими добрыми людьми, и неприличная жалость к самому себе…
Я попытался встать, но у меня ничего не получилось — ноги отказывались держать налившееся тяжестью тело.
Владимир и Марк сбежали по ступенькам и, подняв меня под руки, повели в дом.
Дальнейшие события этого вечера память сохранила плохо.
Меня уложили на кровать в комнате Владимира — скрип пружин помню, голубые занавески на окнах тоже помню, но ничего из обстановки помещения в голове не сохранилось.
Смутные картины: меня поили горячим молоком; я ел, глотая кусками, свежайший пшеничный хлеб; мое горло хватали спазмы; меня выводили на двор, я делал там фридрих гераус,[44] потом возвращался и ложился снова; я пил из маленькой рюмки горькую крепкую настойку; мой горячечный лоб охлаждало влажное полотенце…
Я проваливался в тяжелую дрему, просыпался, слышал голоса в соседних комнатах, затем меня снова обносило…
Голоса Владимира и Марии Александровны: «Почему, почему нам никак не сообщили?…» — «Елена верила, что вы найдете записку и догадаетесь… Что знает телеграф, знает полиция… Письма люстрируют…»
Звенели комары и нещадно кусались, но зуд от их укусов был ничто по сравнению с той болью, что сидела в душе…
Голоса Ольги и Владимира: «Крафт-Эбинг… Чезаре Ломброзо…» — «Вот она, любовь у помешанных… первый нравственный элемент, которого касается безумие, — именно привязанности…» — «Август Фрезе… Очерк судебной психологии…» — «Нет, здесь нет…» — «Виктор Кандинский… галлюцинации… Дмитрий Дриль… психофизические типы… Решение Уголовного Кассационного Департамента… Вменение…» — «Вменение?» — «Да, вменение… раскрытие причинной связи между сознательною волею обвиняемого и преступным его деянием… нарушается указанными в законах причинами невменяемости…»
Голос Маняши: «Все сидят, уткнувшись в книги, строго все молчат, хоть Манюшины глазенки больно спать хотят…»
Странные слова… Странные стихи… Нет, я решительно ничего не понимал. Мне было очень плохо…
Утром я проснулся со свирепой головной болью, но жара в теле уже не было. Горло перехватывала незримая ледяная рука: страх и тоска душили меня.
Я сумел сменить белье и сорочку, надел пропыленное дорожное, умылся и вышел к завтраку. Даже заставил себя съесть кашу.
Мария Александровна была непреклонна: я должен остаться в усадьбе, отлежаться несколько дней и только потом возвращаться в Самару.
Но я был еще более непреклонен: ехать немедленно, скакать во весь опор, мчаться во весь дух, вяжите меня, я все равно убегу, доберусь до города и найду свою дочь!
И я победил. В одиннадцатом часу мы с Владимиром выехали в Самару.
До Кинеля добрались опять-таки на перекладных. Поезда долго ждать не пришлось — о счастье, он подошел через полчаса после нашего прибытия на станцию (но ведь могло же нам повезти хоть в малом!). Новенькие вагоны, запах лака и креозота, паровозная гарь, которая почему-то казалась мне сладкой и приятной, стук колес… О чем-то мы говорили с Владимиром в дороге, но о чем? Ничто не уцепилось в памяти. Страх и тоска все выкинули из головы.
На Самарский вокзал поезд пришел в шестом часу вечера, а спустя полчаса, совершив последнюю за эти два дня поездку — что удивительно, на том же верблюде, на котором мы ехали в первый день, и с тем же возчиком-башкиром в малахае, — мы уже входили в дом Рытикова на Сокольничьей.
Анна Ильинична — не ведомыми мне, но, очевидно, понятными Владимиру путями — уже все знала. Мера, принятая против Аленушки, называлась предварительным задержанием, и находилась моя дочь под арестом в участковом управлении. Свидание отца с дочерью не возбранялось, но требовалось разрешение полицейского пристава, а мирволить этому разрешению мог известный нам господин — судебный следователь Иван Иванович Марченко.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ,
в которой мы находим четвертую ветку сирени
Узнав все это, я тут же решил ехать в окружной суд, но Владимир и Анна Ильинична меня остановили, в два голоса говоря о том, что об эту вечернюю пору никого в суде я уже не застану. Я стал убеждать Владимира немедленно отправиться к Андрею Николаевичу Хардину, дабы присяжный поверенный посодействовал нам каким-нибудь словом или делом. Ульянов и на это не согласился, выставив в виде аргумента нелепую, прямо-таки дурацкую пословицу «Утро вечера мудренее». Я порывался бежать в участковое управление, надеясь хоть как-то, хоть правдой, хоть неправдой добиться свидания с дочерью, но и этот порыв мой наталкивался на стену ульяновского упорства — доброжелательную, участливую, но все же стену.
— Николай Афанасьевич, дорогой мой, — говорил Владимир, — вы нездоровы. Мы с вами проделали большой путь, и вы устали. Прошу вас: отдохните, придите в себя, наберитесь сил, они вам еще очень и очень пригодятся…
— Не горячитесь, Николай Афанасьевич, — вторила ему Анна Ильинична, — вас и так лихорадка треплет, вон как раскраснелись, даже слепой увидит. Вам лучше сейчас поесть, выпить чаю да принять хлорал. А как выспитесь — тогда и дела пойдут…
Но как же я мог спать? Моя Аленушка где-то близко, в полицейском узилище, страдает неправедно, будучи сломлена жестокими обстоятельствами, а я разлеживаться буду, словно какой-то Обломов?
Весь вечер я, аки обра[45] воинственная, сражался с моими хозяевами, увещая их по-разному — то слезами, то невнятными угрозами — отпустить меня в белый свет, дабы добрался я до полицейского начальства и вступил с ним в переговоры. И весь вечер брат и сестра Ульяновы уговаривали меня, словно дите малое, не куролесить сгоряча, а отдохнуть и дождаться следующего дня.
А в итоге как-то так получилось, что и поужинал я, никуда не пойдя, и омылся, и переоделся в чистое, и лег в кровать, намереваясь полежать лишь немного, да так и заснул, причем безо всякого хлорала.
Спал я плохо и трудно. Мой кровавый кошмар в этот раз не привиделся мне, но зато вернулся другой сон — тот, который когда-то посещал меня часто, а последнее время спасительным образом миновал мои ночи. Мне приснилась смерть моей незабвенной Дарьи Лукиничны. Вернее, не смерть даже, а предсмертные минуты, когда, изъеденная раком в желудке, Дашенька моя терпела уже бесконечную немыслимую боль, не спасаемую морфием, и только вскрикивала и шептала, вскрикивала и шептала… «Береги Аленушку, Коленька, — шептала она, — и да хранит вас Господь!..» «Не убере-е-е-ег!» — завыл я во сне.
— Не уберег! — вскричал я, проснувшись в липком поту.
Спустил ноги с кровати, всунул их в домашние туфли, вскочил и, накинув бархатную куртку, бросился было к дверям, но тут же и опомнился. Куда я бегу? Ночь кругом, мрак, тишина, только полная, чуть ущербная луна светит в окно.