Однако насколько остро писатель видел, какие идеи могли обеспечить или подточить человеческое достоинство, настолько же он был слеп по отношению к социальной действительности.
В узком смысле слова националистом Томас Манн никогда не был. Для этого он слишком хорошо понимал, что настоящее его отечество — мир идей, истинных, прекрасных и добрых, и мир этот никогда не удастся укоренить где бы то ни было на земле. В своих Размышлениях он регулярно ссылается на то, что считает Европу в большей степени своим отечеством, чем собственно Германию. В то же время он совершает почти классическую ошибку, приравнивая культурный консерватизм — сохранение культурного наследия — к политическому консерватизму: поддержанию существующего общественного порядка. Именно поэтому Германская империя для него — лучший мир, чем западные демократии; политика уводит от художественного творчества; но пока она оставляет художника в покое, государственное устройство может оставаться прежним. Томас Манн рассматривал себя как дитя XIX века — и этот мир, собственно говоря, должен был бы продолжать существовать и дальше.
Интеллектуальные возражения против этой много критиковавшейся, но мало читавшейся (и еще менее понятой) книги были позднее сформулированы его старшим сыном Клаусом: «Ученик Гёте, Шопенгауэра и Ницше видел свой первоочередной долг в том, чтобы защищать трагическое величие германской культуры от воинствующего гуманизма западной цивилизации. Он, однако, смешивал брутальное высокомерие прусского империализма с чистыми откровениями немецкого гения от Дюрера и Баха до романтиков и Заратустры».
III
В апокрифической Четвертой книге Ездры рассказывается следующая история. Когда евреи находились в изгнании, случилось так во дни царя Навуходоносора, что все свитки Торы сгорели во время пожара. Пророк Ездра спросил Бога, что ему делать. «Мир лежит во тьме, и обитатели его лишены света. Закон Твой сгорел, и никто не знает теперь Твоего учения». И Бог поручает Ездре всё написать заново.
Этот рассказ известен как еврейской, так и христианской традиции. Во многих монастырях можно найти Фреску с изображением Ездры, который заново записывает все, что изначально случилось, и какой Закон Бог дал людям.
В XX веке Тора, наиболее выдающееся выражение человеческого достоинства, была сожжена вновь.
Поэт Пауль Целан как никто иной осознавал моральное значение этого исторического события. Люди, отмечает он, не в состоянии разговаривать, ибо, помимо того, что слова их «стонут под тысячелетним грузом фальшивой и извращенной искренности», их еще больше тяготит груз «пепла сгоревшего смысла». Смысл слов сожжен, и откуда узнать человеку о значении, ценностях, истине, теперь, когда язык лишен своей выразительности?
Пожар, зажженный Первой мировой войной, еще больше разгоревшийся во Второй и до сих пор не погашенный, не возник неожиданно. До поры тлеющие следы его можно найти как у немецких романтиков, с их приверженностью иррациональному, так и в Просвещении, превозносившем человеческий разум и считавшем его мерой всех вещей.
То, что лишь тлело, вспыхивает как следствие революции, свершающейся в XX веке: вечность решительно сбрасывается с пьедестала. Но и это предвидели. Ницше, Достоевский, Бодлер — который еще в 1863 году замечает в статье Le peintre de la vie moderne [Художник современной жизни]: «…современность преходяща, мимолетна, случайна». Новое понимание времени усиливается достижениями технологии, так что в западном обществе превосходство присваивается новизне, скорости и прогрессу. Происходит отлучение от истории, говорит Осип Мандельштам. Традиции сбрасываются со счетов, вечное и трансцендентное более не распознаются. Неумолимым следствием новоявленного господства становится то, что постоянное значение уже не может существовать, потому что оно более не может быть познано. Оно в лучшем случае приписывается — на время, произвольно. Мера и ценность — постоянное в преходящем мире — исчезают. Их место занимают нигилизм, культ обесценивания. Истина редуцируется в эмпирическую или математическую реальность и более не является идеалом, с которым должна соизмеряться действительность.
«Новые времена» и искусство, которое они производят, не могут быть поняты без осознания утраты этой вечности и последующих реакций. Отданный во власть сегодняшнему и преходящему, человек не может быть иным, кроме как вечно спешащим, задерганным, блуждающим в бессмысленной вселенной, преследуемым нехваткой времени. Но человеку, как Диотима поучает Сократа, свойственна влюбленность в бессмертие, что делает его падким на «суррогаты Бога» (Ницше). И «тысячелетний рейх», и «коммунистическое государство всеобщего благоденствия» намеренно задуманы как мирские альтернативы изгнанной вечности. И нынешнее западное общество не согласно на меньшее. Его важнейшие столпы, массмедиа и социально-капиталистическая экономика не случайно провозглашают вероучение: новизна, скорость, прогресс — разумеется, всё это на уровне потребительских товаров, а потом предлагают свободу, чтобы с этими побрякушками мы были счастливы. Мы должны чувствовать себя вечно молодыми, всё новое всегда считать лучшим, чем прежнее. Никаких ограничений, а о смерти вообще лучше забыть.
IV
Первая мировая война поставила Томаса Манна лицом к лицу с вопросом, остаются ли в силе его идеи относительно человека, искусства, истины и морали. Betrachtungen eines Unpolitischen [Размышления аполитичного] — отчет о трудных, но серьезных раздумьях. Продолжением этого было также осознание факта, что на первое место выступает гораздо более фундаментальный вопрос, который вместе с ним будет занимать многих: вопрос о самом времени. Что такое власть времени? Может ли все еще существовать в это новое время что-либо самоценное, непреходящее? Есть ли еще прибежище для низложенной вечности? И не один художник не уклонится от вопроса, могут ли, должны ли его творения сохранять вечную Ценность. Возможно ли, чтобы в неразрывно связанных с временем формах было выражено нечто непреходящее?
В письме, которое за пять дней до смерти Винсент ван Гог пишет своему брату Тео, он говорит о некоторых своих картинах, «которые даже в разладе сохраняют спокойствие». Если это может быть дефиницией большого искусства — что, как я полагаю, таковой и является, — тогда Ulisses [Улисс] Джойса, Four Quartets [Четыре Квартета] Элиота, Recherche [В поисках за утраченным временем] Пруста, но также и кубистские полотна Пикассо, додекафонная музыка Шёнберга и Sein und Zeit [Бытие и Время] Хайдеггера поистине великие произведения. Они приняли вызов Первой мировой войны и выразили парадокс XX века. Сознавая, что любая попытка выразить новую действительность прежним языком принуждает ко лжи, эти художники сумели создать язык, в котором явлена современность, с ее всевластием времени и с новой перспективой изображения человеческой реальности. Вместе с тем это не только поиски нового измерения в обращении к вечности — которые Пруст типически локализует в тех или иных местах «потерянного рая» и которые мы лишь благодаря случаю можем на мгновение обрести в «навязанной памяти», — они высвобождают благодаря этому новому языку свои творения из-под власти времени. Значительность этих произведений возносится над забвением и бессмысленностью.
Томас Манн также не мог игнорировать этот вызов. Среди исковерканной жизни и упадка ценностей; среди слепой веры во всё новое и в никогда не прекращающийся прогресс, но при том чтобы намертво держаться за старое; среди все более громкого пения сирен о земной вечности — тоталитаризме, он ищет ответ на вопросы своего времени.
В лекции Meine Zeit [Мое время] писатель приходит к выводу, оглядываясь на все эти годы, что уже не разделял образ мыслей своих Размышлений аполитичного почти сразу же после их публикации в 1918 году. Это так. Но он расстался не с ценностями, которые защищал, но с наивной верой в консервативную, националистическую политику как хранительницу его идеального мира. Также и у него наконец созрело понимание, что не только бессмысленно, но и опасно продолжать держаться политических форм, которые изжили себя. Именно для того чтобы сохранить верность своим идеям, нужно быть открытым к изменению существующих форм. Поддерживать исторические формы, утратившие выразительность, всегда будет бегством в обскурантизм.