Литмир - Электронная Библиотека

— Что ж, пошли, друзья!?

Пошли. Помню, долго Горький простоял около стендов, на которых экспонировалась молодая советская литература. С волнением снимал он с полок книги, внимательно и пристально их разглядывал. Задавал Накарякову вопросы. Тот ему отвечал. Слышны были восклицания Горького:

— Хорошо! Очень хорошо! Здорово!

Я старался зарисовать его, напрягая зрение и память, но это было так же трудно, как в Париже в 1912 году на историческом вечере. Горький был все время в движении. Опять получились фрагменты. Опять — обрывки лба, носа, усов…

Однако, странное дело! Прошло столько лет, и вот вновь я его близко и внимательно разглядываю, но совсем по-иному воспринимаю его голову, лицо, жесты, кисти рук.

Другой как будто образ. Но за этим образом — ожившее, хорошо знакомое светлое прошлое… Опять чувствую человека редкой сильной воли, богатой души, врага насилия, человека, всегда готового помочь страдающим. Друга людей… Обход выставки начался. Неспокойные фотографы сделали последние снимки (один отличный снимок у меня сохранился). Я с глубокой грустью поглядел на свои «обрывки» и закрыл альбом.

Накаряков близко подошел к Горькому и с сияющим лицом сказал:

— Дорогой Алексей Максимович, к вам просьба — напишите не сколько слов о выставке! Будем рады и благодарны!

Горький поглядел на него. Глаза его сурово блеснули, и он глухо ответил:

— Ну, что я вам напишу? Что я — Максим Горький?.. Все это знают.

— Хоть несколько слов, Алексей Максимович! — приставал к нему Накаряков.

— Нет, нет. Не буду писать. Выставка понравилась. Спасибо! Еще раз спасибо, друзья!

Опять всем пожал руки, медленно надел шляпу и, сопровождаемый госиздатовцами, направился к выходу.

* * *

В третий и последний раз я видел Горького уже в гробу.

Телефонный звонок: «Говорит председатель МОСХа Вальтер. Срочно приезжайте в Дом Союзов, в комнату, где собираются художники. Будете стоять в почетном карауле у гроба Максима Горького».

Приехал. Незабываемое зрелище!

Весь огромный зал утопал в красных цветах и длинных черных лентах. Мрачно горели тяжелые люстры. Струнный оркестр с волнующим чувством играл реквием Моцарта и похоронный марш Шопена.

Торжественно встал в караул. В обложенном цветами красном гробу лежал не великий писатель земли русской, а усталый чахоточный булочник. Голова была чуть приподнята. Смерть сделала его опять таким, каким он был в молодые годы. Вспоминались его дореволюционные популярные фотографии.

Долго, не отрываясь, глядел я на его невысокий лоб, покрытый морщинами страданий. На большие упавшие усы, на острые, кверху вздернутые ноздри, на иссушенные безжалостным туберкулезом восковые руки. Вспомнил, что в Париже, в 1912 году, его руки своей страдальческой красотой меня удивили.

Когда меня сменил другой караул, я отошел в сторону. Вынул из кармана альбомчик и начал рисовать Горького. Но сколько я ни старался сделать его великим писателем, получался простой рабочий человек. Я пытался в рисунок вложить все мои чувства преклонения перед ним, мое безграничное восхищение его «Рождением человека», «Челкашом», «Моими университетами», «На дне»… Но ничего не получалось. Огорченный результатами моего рисования, я оставил Горького простым рабочим человеком, каким он у меня получился.

Запомнился скромный, серый, со вкусом сделанный венок от внучек. На ленте: «Дорогому и любимому дедусе».

Бабель

1922 год. Москва. Начало лета. Петровка. У запыленной витрины, оклеенной пожелтевшими афишами, знакомая фигура. Всматриваюсь — Бабель. Подняв голову, чуть подавшись вперед, он внимательно разглядывает какую-то карикатуру.

Я подошел к нему и поздоровался. Не отвечая на приветствие и рассеянно рассматривая меня, он спросил:

— Читали последнюю сенсацию?

Не дожидаясь ответа, добавил:

Одесса — Париж — Москва. Воспоминания художника - img_43

1966. И. Бабель среди своих героев. Бумага, сангина, пастель. 59×75

— Бабель — советский Мопассан! — и, помолчав, воскликнул: — Это написал какой-то выживший из ума журналист!

— Что вы, Бабель, намерены делать?

— Разыскать его, накинуть смирительную рубаху и отвезти его в психиатрическую лечебницу…

— Может, этот журналист не так уж и болен?.. А? — спросил я мягким голосом.

— Бросьте! Бросьте ваши штучки! — ответил он, усмехаясь. — Вы меня не разыгрывайте.

* * *

1927 год. Париж. Ранняя осень. Улица Барро. Район Бастилии. Нуворишевская гостиница «Сто авто». Пишу из окна столько раз воспетые художниками романтические крыши Парижа. Не могу оторваться. Несколько дней тому назад приехал Бабель. Он привез московский оптимизм. С его приездом ранняя осень, кажется, чуть задержалась. Бабель не любил ничего напоминающего туристский стиль. Ультрадинамические осмотры и изучение музеев под руководством гида раздражали его. Не любил ничего показного, парадного. «Все это, — говорил он, — для богатых американцев». Бабелю был близок Париж простой, трудовой. Его тянуло в старые, покрытые пылью и копотью улицы, переулочки, где ютились ночные кафе, дансинги, пахнущие жареным картофелем и мулиями (мидиями) обжорки, в которых кормилась веселая и гордая нищета.

У Бабеля был свой Париж, как была и своя Одесса. Он любил блуждать по этому удивительному, многогранному городу и жадно наблюдать его неповторимую жизнь. Он хорошо чувствовал живописные переливы серо-голубого Парижа, великолепно разбирался в грустной романтике его уличных песенок, которые он мог слушать часами. Был знаком с жизнью нищих, проституток, бедных студентов, художников. Увидев картины Тулуз-Лотрека, он заинтересовался его тяжелой жизнью и потянулся к его творчеству. Он хорошо знал французский язык, парижский жаргон, галльский юмор.

* * *

Наступили серые, туманные, дождливые дни, и мы решили использовать их для хождения по музеям. Начали с Лувра. Местом свидания назначили «Зал Джоконды», в 11 часов утра. В условленное время писатель Зозуля и я уже были у «Джоконды», прождали час, но Бабеля не было. Потеряв надежду встретиться с ним, мы, уставшие, пошли в кафе. Через день я получил письмо от Бабеля. Письмо погибло, но содержание его в памяти сохранилось: «Дорогой друг, простите мою неаккуратность. Меня вдруг обуяла нестерпимая жажда парламентаризма, и я, идя к „Джоконде“, попал в палату депутатов. Не жалею об этом. Что за говоруны французы!»

В другой раз местом свидания в Лувре назначили «зал Венеры Милосской», но Бабель опять нас обманул. Встретившись, мы набросились на него с упреками. Бабель галантно извинился и рассказал, что по пути в Лувр он в витринах автомобильных магазинов увидел новые машины последних марок. Машины поразили его, и он не мог от них оторваться. «По красоте, — сказал он, — по цвету, по пластичности они не уступают вашим „Джоконде“ и Венере Милосской, вместе взятым. Какая красота! Потом, я набрел на витрину бриллиантов. Как будто там лежали куски солнца! В этих витринах больше современности, чем в музеях».

Так нам и не удалось с Бабелем попасть в Лувр.

* * *

Готовясь к персональной выставке в магазине какого-то предприимчивого маршана на улице Сен, жена Бабеля, художница, устроила в своей мастерской нечто вроде предварительного показа и как бывалых зрителей пригласила Зозулю и меня. Мы пришли. На стенах висели камерные натюрморты и парижские пейзажи, написанные в постимпрессионистской манере. Работы приятные, но не оригинальные. Чувствовалось, что художница стремится приобщиться к модным парижским живописцам, особенно к Утрилло.

Бабель сидел в стороне и все время молчал.

Когда показ кончился, он иронически сказал: «Теперь, друзья, вы понимаете, почему я не хожу в Лувр».

87
{"b":"945764","o":1}