Литмир - Электронная Библиотека

Любил ли Бабель живопись? Думаю и верю, что любил, но не как большинство наших писателей, которые в картинах ищут преимущественно содержание, мало обращая внимания на поэзию цвета, формы и фактуры.

Он глубоко верил, что искусство, лишенное чувства современности, нежизнеспособно. И часто высказывал мысль, взятую у итальянских футуристов: «Музей — это великолепное кладбище». Он не искал встречи лицом к лицу с живописью, но когда случалось с нею встретиться, старался понять ее и, если возможно, искренне полюбить.

Его самолюбивая и гордая эстетика совершенно не выносила натурализма. О художниках, пишущих «а ля цветное фото», он говорил как о дельцах и коммерсантах. Он доказывал, что быстро развивающаяся цветная фотография с большим достоинством заменит их бездушное творчество и очистит живопись от пошлости и убожества. Какую школу он больше всего любил? Пожалуй, импрессионистскую. Со всеми ее ответвлениями.

Были ли у Бабеля любимые художники? Были. Ван Гог, Тулуз-Лотрек, Пикассо, Шагал. Он вдохновенно говорил об офортах Гойи, где, как известно, политическое содержание играет доминирующую роль, высмеивал кубистские экзерсисы, глупые и пустые опусы сюрреалистов. Хорошо отзывался о французских скульпторах Бурделе и Майоле.

Бабель имел свой вкус. Оберегал и защищал его.

* * *

Во всем мире отмечали шестидесятилетие Максима Горького. Чествовали его и в Париже. Были организованы доклады и устроены небольшие выставки, посвященные творчеству великого писателя.

С одним из докладов выступил Бабель. Вспоминаю, с каким искрящимся юмором он провел свое выступление. Он рассказал, как столичные и провинциальные редакторы обрабатывали литературные труды Алексея Максимовича. Публика бешено аплодировала. Выступление свое Бабель закончил воспоминанием о том, как Алексей Максимович благословил его на тяжелую и неблагодарную работу литератора и как однажды вел с ним большую, волнующую беседу о советской литературе. При этом Горький все время отвлекался от разговора и что-то писал.

— Прощаясь, я спросил его, — рассказывал Бабель, — что вы, Алексей Максимович, все писали?

— Это «Клима Самгина» кончаю, — ответил Горький.

* * *

Узнав, что бывший редактор газеты «Одесская почта» Финкель торгует старой мебелью на Блошином рынке, Бабель пожелал с ним встретиться. Я съездил с ним на рынок и свел с Финкелем. Встреча носила сердечный и торжественный характер.

— Вы — мосье Финкель? — спросил Бабель, крепко пожимая руку бывшему редактору.

— Да, я — Финкель. Редактор знаменитой «Одесской почты»… А вы, — с великолепным самообладанием добавил он, — кажется, писатель Бабель — автор знаменитых «Одесских рассказов»?

Не желая их стеснять в такой «возвышенный» момент, я ушел вглубь рынка, в ряды, где продаются старые холсты и антикварные рамы. Вернувшись через полчаса, я нашел Бабеля и Финкеля, сидящими в старинных малиновых креслах времен Наполеона. Лица их сияли, и казалось, что они выпили бутылку выдержанного бессарабского. В метро Бабель с грустью сказал мне:

— Жалко его. Разжирел, поседел и опустился. Я его спросил: куда делись ваши юбилейные подарки? «Все сожрали, когда жили в Вене», — ответил он. «Все, — повторял он, — они нас спасли».

* * *

Возвращаясь часто поздно ночью из кафе, мы, «чтобы на Монпарнасе пахло Одессой», как говорил Бабель, распевали незабываемые песенки: «Сухой бы я корочкой питалась… Сырую бы воду я пила…», «Не пиши ты мне, варвар, писем… Не волнуй ты мою кровь…» и «Маруся отравилась, в больницу повезли». Парижские полицейские, видавшие виды и ко всему привыкшие, не обращали на нас внимания.

Бабель любил часами простаивать перед афишными киосками, у витрин магазинов, лавчонок и внимательно читать объявления. Он посещал судебные камеры, биржу, аукционы, отели и места рабочих собраний, стремясь все подметить, запомнить и, если можно, записать.

Часто Бабель и Зозуля приходили к нам в нуворишевскую гостиницу выпить чашку московского чая и поделиться парижскими впечатлениями.

Бабель был неподражаемый рассказчик.

Во всех его шутках, рассказах чувствовалась строго обдуманная форма и композиция. Бабелевская гиперболичность и острая, неповторимая выразительность были приемами, которыми он пользовался для достижения одной цели — внушить слушателю идею добра. Точно он говорил ему: «Ты можешь и должен быть добрым. Слушая меня, будешь им. Самая созидательная и влиятельная сила в человеке — это добро». И мне думалось: «Стыдно после рассказов Бабеля быть недобрым».

В искусстве он мне больше всего напоминал Домье — великого сатирика, насмешника и человеколюбца.

Бабель был неутомимым врагом пошлости, банальности в литературе и искусстве. Он высмеивал писателей, пишущих «обкатанным языком».

— Они совершенно равнодушны к слову, — говорил он. — Я таких писателей за каждое банальное слово штрафовал бы, а художников, пишущих сладенькие олеографии, я исключал бы из Союза.

Всегда добрый и улыбчивый, он совершенно менялся, когда речь заходила о его редакторах. Тогда в глазах его зажигался злой огонек, и он ругался, как тот одесский биндюжник, о котором сам написал, что «даже среди биндюжников он считался грубияном».

* * *

В 1932 году я жил в живописной Виннице. Часто по вечерам бывал у моего приятеля, художника Драка, где собирались местные писатели и художники и спорили о литературе и живописи. На одном из таких вечеров Драк меня познакомил с неким молодым человеком. Обращали на себя внимание его высокий лысый лоб и торчавшие на кончике мясистого носа тяжелые роговые очки. Представляя мне его, Драк гордо объявил:

— Эдуард Моисеевич Гузик, друг Бабеля.

Я попросил Гузика:

— Расскажите мне что-нибудь о Бабеле.

— Пожалуйста, — ответил он. — Бабеля я знаю лет пять. Я его очень люблю. Я помогаю ему в работе. Собираю словесный материал, местный русско-украинско-еврейский фольклор и посылаю ему.

— А где вы находите этот фольклор?

— Я журналист и разъезжаю по районам, где вкусных словечек и фраз — хоть лопатой загребай. Надо только уметь их точно записывать.

— А чем же вам Бабель платит?

— Редакторской помощью. Я посылаю ему мои очерки, а он их подчищает.

Я подумал, что метод работы Бабеля — пчелиный: повсюду собирать цветочную пыль и прятать ее в свои творческие соты.

Встречи с Ильфом

Добродушное осеннее солнце. Пушкинская площадь. У бронзовых ног Пушкина огромный букет алых роз.

Встретил Ильфа.

— Давно из Парижа?

— Две недели.

— Конечно, Фазини видели?

— Как же.

— Много лет не виделись?

— Лет пятнадцать.

— Какое впечатление?

— Сильное. Никогда не думал, что у меня такой умный брат. Как приятно было его общество. Я теперь о нем часто думаю.

— И Константиновского видели?

— Видел, видел.

И Ильф мне рассказал, как они с Зосей Константиновским искали псевдоним для его книги «Воспоминания».

— Как вам известно, — сказал Ильф, — французы не любят книг с длинными фамилиями авторов. И не покупают их. Думали укоротить Зосину фамилию. Решили оставить ему половину «Констант». Но с этим псевдонимом он выступает как скульптор — на выставках. Остановились, наконец, на короткой, мною предложенной, сугубо русской фамилии — Матвеев.

* * *

Второй раз встретил Ильфа на Кропоткинской. Чувствовалось, что весна на него плохо действовала. Он силился казаться бодрым. Шутил по адресу неба, улицы, редакции.

Минуту погодя, он сказал:

— Послушайте, дружок. Что это такое? Объясните мне. Недавно просматриваю «Правду». Вижу — интересное клише. Понравилось. Думаю: хорошая картина. Надо узнать автора этой картины. Всматриваюсь. Читаю: фотография какого-то Устинова. Неприятно стало. Буду осторожней. Решил теперь хорошенько вглядываться в клише. И тогда уже определять: клише или фотография. И, поправив тяжелые очки, продолжал:

88
{"b":"945764","o":1}